Дмитрий Мережковский - Данте
Звуки последнего стиха таковы, что вызывают видение перед глазами слушателя так же неодолимо, как чудесная сила «колдовского внушения».
«Слышал я от самого Данте, что часто, в стихах своих, заставлял он слова выражать не то, что они обыкновенно выражают у других поэтов», — вспоминает один из ранних истолкователей Данте;[645] это значит: в старых словах он находил новую музыку.
В самой новизне, девственности итальянского «народного языка», volgare, у Данте есть уже магия музыки. В первых звуках молодого языка — такая же неповторимость, невозвратность, единственность, как в первых словах и ласках любви. Многое можно сказать только в первый и единственный раз на том языке, на котором это еще никогда не было и никогда уже не будет сказано.
В песне все зависит от поющего голоса, а в стихах — от лада и звука речи. Стих совершенный непереводим, неповторим на чужом языке, и чем совершенней, тем неповторимей. Дантов стих — предел совершенства: тут между звуком слова и смыслом такая же связь, как между телом и душою; вынуть душу из одного тела и заключить в другое — нельзя: так сказанного на одном языке нельзя сказать на другом.
Был час, когда паломника любви
Волнует грустью колокол далекий,
Как будто плачущий над смертью дня.
Che paia il giorno pianger che si more.[646]
Пусть каждый читающий переведет эти стихи на свой родной язык и сравнит мертвые звуки перевода с живыми звуками подлинника, чтобы понять, что значит «верный голос» заклинателя, и почувствовать магию Дантовой музыки, воскрешающую мертвых бесконечною силою той «Любви, что движет солнце и другие звезды».
В серафимоподобном, не видимом, но слышимом теле «Божественной комедии», «поющем, вопиющем и глаголящем», — в троичных созвучиях терцин повторяется тысячекратно все одно и то же, воскрешающее мертвых, магически-заклинательное Три.
V. МЕХАНИКА ВЗРЫВОВ
«Молния Трех» — что это значит, понял бы лучше всех христиан, за последние семь веков, Данте. Если не прошлому и не настоящему, то будущему Данте ближе, чем кому-либо из христиан эти два слова, — одно, Гераклита: «молния — кормчий всего»;[647] другое, Иисуса:
Будет Сын человеческий в день Свой, как молния. (Лк. 17, 24.)
Что такое молния? Искра, соединяющая два электрических полюса; разряд двух противоборствующих, в грозовой туче накопленных сил; между Двумя — Третье; в мире вещественном нечто соответственное тому, что происходит в мире духовном, — огненное явление Трех. Молнийное число есть Три, и лучшее знаменье-символ Трех есть молния.
В мире, в человеке и в Боге, «противоположно-согласное» по Гераклитовой мудрости,[648] или по Троичной алгебре Шеллинга: — А, полюс отрицательный, — Отец; + А, полюс положительный, Сын; А, соединяющая Отца и Сына молния, — Дух. Мир начинает Отец, продолжает Сын, кончает Дух.
«Будет Сын человеческий в день Свой, как молния», значит: Второе Пришествие, конец мира, будет молнией Трех.
Тот разряд полярно-противоположных сил, который в порядке вещественном — физике-химии — мы называем «взрывом», в порядке духовном — в политике — мы называем «революцией». Чувство «прерыва» или «взрыва», — внезапного, то страшного, то желанного, но всегда потрясающего перехода из прошлого мира в будущий испытывают, более или менее, все участники политических и социальных революций. Чувство это, доведенное до своего религиозного предела, совпадает с тем, что в религиозном опыте христианства переживается как Апокалипсис, конец всемирной истории. В этом смысле Данте, кажущийся на поверхности своей уходящим в прошлое, на самом деле весь уходит в будущее; весь революционен, потому что весь апокалипсичен. Если он «несовременен» ни своему веку, ни нашему, то, может быть, не потому, что уже был, а потому, что еще не был и только будет.
«Мы находимся уже в конце времен» — это чувство конца всемирной истории — Апокалипсиса, у него первого, не в Церкви, а в миру, так живо, как, может быть, ни у кого.[649]
«Геометрический дух» Паскаля — воля к порядку и строю, к геометрической точности и правильности:
Я был тому геометру подобен,
Который ищет квадратуры круга, — [650]
т. e. в последнем счете, воля к несвободе, к неподвижности, у Данте — только извне, а внутри — воля к движению, к освобождению, хотя бы ценою всех порядков и строев, т. е. в последнем счете, воля к Революции, в смысле религиозном, более глубоком и окончательном, чем только политический и социальный смысл всех доныне бывших революций.
В этом именно, самом глубоком, религиозно-революционном существе своем, Данте — одно из величайших явлений человеческой воли, чем и определяется особенность, единственность его художественного творчества. Только одному из четырех великих, по силе творческой воли равных ему поэтов, Эсхилу — Данте подобен, а трем остальным — Гомеру, Шекспиру и Гёте — противоположен. Эти трое — созерцатели; Данте — деятель. Эти широки; Данте глубок. Эти «центробежны» —идут от себя к миру; Данте «центростремителен» — идет от мира к себе или к Богу. Весь Данте, il Dante (в том смысле, в каком люди XIV века называют этим именем «Божественную комедию»), Данте весь, в жизни и в творчестве, — одна прямая, в глубь, в человека, и в высь, в Бога, идущая линия; одна, в одну точку бьющая молния.
«Более напряженного, чем Данте, я не знаю ничего», — глубоко и верно понял Карлейль. Творчество Данте, так же, как и вся его жизнь, есть нечто, по степени напряженности, в самом деле, единственное в мире. Весь Данте, il Dante, — как слишком натянутая на луке, готовая лопнуть тетива; может быть, лук так натянут умирающим на поле битвы бойцом для того, чтобы пустить в сердце врага, с последним усилием, последнюю из колчана стрелу: этот враг — Смерть, а победа над ним — Воскресение.
Крайняя сжатость, сгущенность, сосредоточенность всего, что Данте думает и чувствует, — главная, и тоже единственная, ни с чем у других великих поэтов, кроме Эсхила, несравнимая сила Данте, — происходит от этой напряженности. Самые сильные слова у него — самые краткие, как будто невольно, из крепко сомкнутых уст срывающиеся, — такие, как этот упрек, обращенный к Беатриче земной:
Жалость убивает ваш смех.[651]
…Я смерть мою прощаю той,
Кто жалости ко мне не знала никогда;[652]
и упрек, обращенный к Беатриче Небесной:
Мне боль такая растерзала душу,
Что я упал без чувств, и что со мною было,
Она одна лишь знает.[653]
Или такие слова, как эти:
Ужели Ты, за нас распятый…
Святые очи отвратил от нас? — [654]
этот вопль человечества к Сыну, как будто отвечающий воплю Сына к Отцу: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?»
Самые деятельные люди — самые молчаливые; меньше всех говорит тот, кто больше всех делает. Данте — один из самых молчаливых, потому что один из самых деятельных людей в мире. Как это ни странно, главная сила этого великого художника слова не в слове, а в молчании.
Внутренняя жизнь человека безгранична; слово ограниченно: это чувствует Данте лучше других художников слова; лучше из всех чувствует, как относится то, что можно и надо сказать, к тому, о чем надо молчать. Чем глубже чувство, тем безмолвнее. Правда в чувстве, ложь в словах. Данте — самый молчаливый, потому что самый правдивый из всех говорящих художников. Так, как никто из них (может быть, опять кроме Эсхила), умеет он останавливаться там, где нужно; сдерживать самое неудержимое в себе, как всадник уздою сдерживает коня над пропастью:
…Узда искусства
Не позволяет дальше мне идти.[655]
Лучше Данте никто не исполнил мудрую заповедь древних мистерий «скрывать глубины», kryptein ta bathea.
Только о предпоследнем, главном для него, он говорит, а о последнем, главнейшем, молчит. В слове для него весь мир, а в молчании — Бог.
Творчество Данте взрывчато, потому что дух его революционен, а революция есть взрыв. Внутренний огонь для Данте горит не как лампада тихим и ровным пламенем, а внутренними вспышками, взрывами, как порох.
Данте, большой любитель всех точных знаний, мог бы согласиться с определением главного творческого метода своего, как механики взрывов. Лучше многих нынешних философов понял бы он, что значит бергсоновская «мистика механики»,[656] потому что Бог для него есть «Первый Двигатель» небесных тел, «великих колес», rote magne,[657] и необходимость механики — законов движения, есть божественное чудо «любви, движущей солнце и другие звезды».