Андрей Рудалёв - Письмена нового времени
Жизнь на войне идет по определенным законам, которые человек должен неукоснительно выполнять, как воинский устав. Рутина “солдатских будней” — особый ритуал, который кажется диким человеку, не обладающему этим опытом. Бесконечные построения, равняйсь — смирно, каждодневное одно-и-то-же: “И новый, похожий на все остальные день начинается визгом пил, треском топоров, скрежетом кирок и лопат о высохший каменистый грунт”. Служба — это работа, как и все прочие. Еще один ее день, медленно идущий в строю столь же одинаковых, похожих, как близнецы, вписанных в общую систему мироздания, и глубокомысленные рассуждения: “Все в этой жизни заканчивается. Меняются смены. Солнце всходит над зеленью гор. Клочковатый туман ложится в речку Хул-Хулау. Играя мускулами, голый по пояс Фрязин несет пулемет на дзот”, — это все единая картина, где одно немыслимо без другого.
Фрязина можно сравнить с героем более раннего рассказа Карасева “Капитан Корнеев” (“Дружба народов”, N№ 4, 2004). Два типа командира и то же разделение: воин и просто солдат. Если Фрязин “выбрит, затянут портупеей”, этакий лихой вояка, настоящий профессионал, то Корнеев — “в афганке навыпуск без знаков различия, ремня и автомата”, небрит и “выглядел по-домашнему, как будто находился на загородной даче”. Корнеев сам для себя пытался создать иллюзию обыкновенной жизни, терял такт реальности. И, возможно, не случайны обвинения его в трусости — он так и не смог адаптироваться к войне. Соответственно ВОП в “Ферзе” — это взвод бойцов, под криками и понуканиями капитана выполняющий рутинную работу, а потом грамотно и с минимальными потерями отбивший атаку врага. ВОП Корнеева — десяток по пояс раздетых солдат — “лишь наличие пулеметчика в окопе с амбразурой” свидетельствовало о том, что это “опорный пункт в Чечне”.
Если в прозе Бабченко превалирует исповедальная интонация, необычайно важная прежде всего для самого автора, то у Карасева — глубокий, до мелочей продуманный и несколько отстраненный анализ, который облечен в особую, наподобие сказовой, емкую и отточенную, будто штык, фразу. Если Бабченко пытается предельно досконально изложить мысли, переживания, ощущения, которые были у него на войне (отсюда и взгляд его — в какой-то мере ретроспективный), то Карасев каждый раз заново, каждым рассказом проживает ситуацию войны.
Карасев не вязнет в деталях и подробностях. Он давно уже тщательно отсортировал их. Бежать за сюжетом его рассказов — пустое дело, они импрессионистичны, их смысл спрессован в конкретной фразе, это анализ обретенного опыта, становящийся житейской мудростью.
Карасев сознательно отстраняется от войны, пытается взглянуть на нее со стороны, опираясь не только на свой личный опыт. Цель Бабченко — излить наболевшее. Его текст — это крик. В интервью “Новой газете” приводится очень важное для него высказывание: “Алхан-Юрт” — это было излечение, вид исповеди. Выплеснул на бумагу то, что никому не мог рассказать, — и стало легче”. Казалось бы, есть здесь от чего критикам руки потирать, автор практически признался в ущербности или конечности письма, основанного на непосредственном опыте. Исповедался, стало легче — и что дальше? Как выйти из ситуации, на первый взгляд, тупиковой? Можно, как Захар Прилепин, сменить предмет литературного интереса или вслед за Александром Карасевым попытаться ценой гигантских усилий постепенно переварить армейский опыт и составить из него базу для дальнейшего жизненного и писательского прорыва. Или…
Пресловутая правда жизни“А впереди, Артем еще не знал этого, был Грозный, и штурм, и крестообразная больница, и горы, и Шаро-Аргун, и смерть Игоря, и еще шестьдесят восемь погибших…”
(Аркадий Бабченко. “Алхан-Юрт”)Многие вынесли Бабченко после первых публикаций приговор: ничего достойного не напишет. Но вот его повесть “Взлетка”, напечатанная “Новым миром” (N№ 6, 2005). На первый взгляд она не открывает ничего нового по сравнению с “Алхан-Юртом”: та же манера повествования, те же темы, схожий образно-символический ряд… Место действия — взлетное поле, транзитное поле, пограничное место между миром живых и мертвых. Здесь эти миры соприкасаются (в “Алхан-Юрте” Бабченко важна мысль, что между мертвыми и еще живыми нет принципиальной разницы). Мертвых и живых попросту сортируют: в одну сторону увозят трупы в мешках, в другую отправляют “свежее пушечное мясо” — на той же машине или в “вертушках”. Повествователь и сам ожидает отправки.
Однако если не сравнивать повести Бабченко, а попытаться их сопоставить, становится очевидно, что по сути они — одно целое. Вторую повесть вообще можно рассматривать, как прелюдию к “Алхан-Юрту”. Скорее всего мы наблюдаем тенденцию движения Бабченко от малых жанровых форм к роману. Роман естественным образом вырастает из более мелких кирпичиков — повестей. Личный опыт, превалирующий в “Алхан-Юрте”, стремящийся по рукам и ногам повязать автора, постепенно получает более глубокое осмысление, перерождается в художественную реальность в широкой перспективе романного пространства. “Пока Чечня меня не отпускает. Там я получил такую встряску, попал в такой круговорот, что, думаю, подобного потрясения у меня в жизни больше не будет. Я пока болею Чечней, и мне пока интересна только эта тема. Я и писать стал из желания высказаться, самому себе что-то объяснить” (“Литературная Россия”, N№ 23, 10.06.2005). Быть может, из этой “болезни”, этого надрыва и появится эпос о войне, который все ждут.
Пока же Прилепин, Бабченко и Карасев вводят чеченскую войну в сферу литературы, пусть не всегда ровно, разными путями, но благодаря им мы тоже увидели — есть две России: в одной убивают, а в другой дарят цветы.
ПИСЬМЕНА НОВОГО ВЕКА
Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным.
Н.В. Гоголь. Мертвые души«Совсем на днях Алешу Калашникова убили ни за что ни про что. Мне невыносимо представить. Знакомый молодой поэт. Пил. Ходил всегда в костюме, галстук с запонкой, очки в золотой оправе. Читал изредка мне свои стихи и густо-густо краснел, крупная лохматая голова. Его убили у подъезда. Ребра все поломали. Перебили гортань! Он лежал без сознания всю морозную ночь. В больнице Алеша умер. Вот тебе и новый реализм!” — так или примерно так обстоит дело в жизни, утверждает в повести “Ура!” Сергей Шаргунов. А каков “новый реализм” в литературе?
На вручении в 2004 году премии “Дебют” поэт Евгений Рейн с воодушевлением и пафосом провозгласил необходимость ненависти как движущего фактора в литературе. Литература якобы на ней, ненависти, зиждется, без нее писателю никуда. Однако не этому ли традиционно противостояла православная этика и классическая русская литература? Разве есть хоть слово ненависти у Пушкина? Разговор о дефиците спонтанной, ничем не мотивированной ненависти стал возможен лишь потому, что обществом утрачены определенные нравственные представления, и эта ситуация рождает даже некое восхищение разложением и упадком. С позиций политкорректности — в качестве нормы жизни — воспринимаются зло и порок. Их можно понять, оправдать и соответственно дать право на существование. Да и вообще это “прикольно”. Христианская дуальная система, четко разграничивающая добро и зло, активно подтачивается со всех сторон, практически сводится на нет. Возникает ситуация нового язычества. Язычества в смысле полной дезорганизации человека, потери им ценностных ориентиров. Человек превращается в механизм, слепо поклоняющийся сонму божков — собственных страстей, — действующий по их закону и велению. Еще Позднышев, герой толстовской “Крейцеровой сонаты”, говорил, что все “усилия употреблены не на искоренение разврата, а на поощрение его, на обеспечение безопасности разврата”. Разврат, похоть, эстетика потребления становятся движителем прогресса. Это особая форма детерминации жизни — “похабщина” — письмена нового века, образно представленные в повести Сэлинджера “Над пропастью во ржи”. Они проступают перед глазами, преследуя главного героя, то там, то здесь: на стене в школе, на древнем камне под стеклянной витриной в музее. От них практически невозможно избавиться.
Василий Сигарев — молодой драматург из Екатеринбурга, востребованный и обласканный вниманием критики. Применительно к его пьесам часто используется расхожий термин “чернуха”. “Чернуха” — очень важное, хотя и достаточно избитое понятие для выявления некоторых тенденций в современной культуре. В современной — потому что к гоголевским, скажем, произведениям это понятие неприменимо. Дело не в том, что предмет изображения видоизменился, нет. Просто у Гоголя четко просматривался нравственный, если хотите, императив: спасение есть, и оно возможно даже для самого последнего грешника.