Юлий Айхенвальд - Гоголь
И, совершив над людьми свой Страшный суд, свой Страшный Смех, Гоголь остался один. Это было для него мучительно. Он раздробил мир на мелочи, он опустошил чужие души и заполнил их собственным смехом, он отравил собою своих героев. Он, по его личному признанию, должен был обнаружить много глубины душевной, пролить много незримых слез, для того чтобы озарить свои картины, взятые из презренной жизни, и возвести их на высоту красоты. И он спрашивал: «Разве все, до малейшей излучины души подлого и бесчестного человека не рисует уже образ честного человека?», разве «холодная вода в руках искусного медика», холодная вода его изобличения и насмешки, не показывает всей сокровищницы авторского идеализма? Он остался один в опостылевшем кругу своих безобразных порождений, на этом трагическом карнавале, и его преследовал несмолкающий отголосок собственного смеха. Он точно позвал к себе в гости ряженых, чтобы позабавиться ими и полюбоваться на них и потом отпустить их на все четыре стороны; а ряженые между тем не хотят уходить, не снимают своих рож и харь – ужасные химеры смеха.
Однако и здесь еще не кончается горе Гоголя – пусть сам он, может быть, и не сознавал этого. Не только эстетически не давались сатирику положительные фигуры, но, когда они начали проступать в своих бледных очертаниях, – в большинстве их оказалось нечто отрицательное и отталкивающее. Писатель кончил оправданием помещика, и на протяжении «Мертвых душ» – страшное зрелище! – Гоголь превратился в Чичикова. Провидец и обличитель пошлости сам оказался ею одоленным, ею зараженным (есть такая опасность для писателя). Если и раньше он клеймил Плюшкина не только за дурную человечность, но и за дурную хозяйственность, за нецелесообразность его скряжничества, то впоследствии, чем дальше ездил Чичиков по своим делам и навещал родственников генерала Бетрищева, тем больше запутывался Гоголь в «хозяйственной паутине» и приникал все ниже и ниже к земле, к поместью, к приобретательским интересам, и то хорошее, что он замыслил противопоставить дурному, явилось просто-напросто во образе «чудного хозяина». Вся художественная работа отрицания, все унижение человечества были совершены для того, чтобы нам, отчаявшимся и взалкавшим нравственного отдыха, был показан, точно якорь спасения, помещик Костанжогло, объясняющий, как безукоризненно и справедливо приобрел откупщик Муразов свои миллионы, перед которыми благоговеет и Чичиков, и сроднившийся с Чичиковым Гоголь. Последнему лень и пьянство мужиков показались вершинами человеческой порочности; а Чичикова он устами Костанжогло упрекает в эстетизме!.. («А вы охотник до видов! – сказал Костанжогло, вдруг взглянув на него строго. – Смотрите, погонитесь тут за видами, останетесь без хлеба и без видов. Смотрите на поля, а не на красоту».)
Весь громоздкий механизм назидания приводится в действие только для того, чтобы в конечной цели создать человека, умеющего хорошо распоряжаться своими денежными кучами, все той же кучей плюшкинского добра. У Гоголя даже и выражение такое есть: «душевное хозяйство»; он говорит о «внутреннем казначействе».
Значит, ни в непосредственной художественной оболочке, ни в спокойной форме рассуждения и письма не являлся Гоголю тот честный человек, которого требовали от него другие, которого ждал он и сам от себя, в великой жажде совершенства, усталый от смешного. Для того, чтобы создать нечто положительное, он должен был уходить из своей эпохи, удаляться от того реализма, которым благословили, которым прокляли его взыскательные музы таланта. От пошлого, от Чичикова, от мелкого искал он утешения и убежища где-либо в сказочной области или в каком-нибудь цветном углу жизни, на Туречине, в Сечи, в казацком курене, там, где он мог бы вдоволь насладиться своей любимой игрою ярких красок, блеском сочного колорита. От серых медвежьих тонов Собакевича ему, живописцу, отрадно было переноситься к блестящим тканям польских одежд, или хотя бы к пестрым нарядам малороссийских дивчин «в желтых, синих, розовых стричках», или «зелено-золотой океан» степи, или даже на ярмарку – в тот момент, когда «усталое солнце уходит от мира» и скользит своими лучами по набросанным всюду предметам, так что «зеленые фляжки и чарки, горы дынь, арбузов и тыкв кажутся вылитыми из золота и темной меди». В обители яркого он часто идеализирует грубое, дикое, тешит себя «широким разметом душевной воли», поскольку она проявляется в алых потоках человеческой крови, и он нередко заливает ею свои страницы; он любит это красное вино, драгоценное вино. И красная свитка дьявола, разрезанная на куски, тянется по всему миру и огненно вспыхивает то в одном, то в другом месте. В «Тарасе Бульбе» Гоголь медлительно и сладостно развертывает вереницу отдельных боевых картин; они часто составляют его словесную живопись, и война дышит у него всем своим ужасом. Гоголь вообще упивается горящими красками зла, потому что он, как писатель, жесток.
Оргия красок и крови нужна ему и сама по себе, и как фон для тех величественных фигур, которые он противопоставляет реальным гномам и лилипутам других своих произведений, всей этой мелкоте чиновников и помещиков. И вот, у подножия горы копошатся у него Коробочки и Петухи, а на вершине поднимается какой-нибудь витязь сверхчеловеческого роста. Как нуждался он в гиперболе смешного, так употребляет он преувеличение и для серьезного, для мужественного. Между Тарасом Бульбой и Чичиковым он не знает ступеней промежуточных, и над пошлостью мелких выступают у него грозные воины, «рыцари», герои-отцы, убивающие родных сыновей. В жанре гипербола его сводится к изобилию мельчайших деталей курьеза, в сфере героизма и положительности вообще он любит, наоборот, линии крупные, изгибы смелые и решительные, мазки широкие.
Вся эта чрезмерность и усиленность иногда создает у Гоголя, одинаково из пейзажа и из характеров, какую-то олеографию; преизбыток звонкого и красочного вырождается в риторику. Возникает напыщенная литература, играют сгущенно-яркие краски, а не действительность и не светлая человеческая красота. И настолько эта роскошность и эффектность преобладает, что она затмевает собою и поглощает отдельные вспыхивающие на страницах Гоголя искры простоты, ласковости, умиления, отдельные добрые слова, которыми нечаянно проговорился насмешник и которые потому становятся для нас еще дороже и отраднее. Такие просветы у него – старосветские помещики (повесть о них прекрасна в своей законченности, в чистоте и тишине своих мирных красок); он и над ними тихо посмеялся, но все-таки написал их нежно и рассказал так любовно об этой любви среди декоктов и рыжиков, на идиллическом хуторе, и было ему грустно, «заранее грустно», что вскоре на том месте, где стоял низенький домик с поющими дверями, он увидит «заглохший пруд, заросший ров». И, глядя на осиротевшего Афанасия Ивановича, который реликвией кушаний поминает свою Пульхерию Ивановну, Гоголь думает: «Боже! Пять лет все истребляющего времени… старик, уже бесчувственный старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов – и такая долгая, такая жаркая печаль». Да, если бы Гоголь пристальнее всмотрелся и в другие свои персонажи, более ценил их, то и в них он, может быть, тоже заметил бы не только черты смешные и функции растительные, но и душевный пафос, какую-нибудь чистую печаль, какую-нибудь чистую радость…
Но все эти мягкие и приветливые штрихи для Гоголя случайны и не типичны. Его положительное находится, как мы уже видели, в иной области – там, где царят яркие краски и где он оказывается способным только на гиперболу и риторику. Созидание прекрасных и простых образов, лучше сказать, созидание человеческого величия не дается ему. Здесь он не творец, здесь он бессилен. В этом отношении глубоко характерно его изображение женщины. Он ее любит, как и природу; но как описание природы у него всегда красиво, но не всегда тепло, так и о женщине он чаще говорит в высокопарном стиле Аннунциаты, приподнято и звонко, порою с трепетом нездорового сладострастия, – а все-таки чувствуется, что женщины человечески живой, естественной и обаятельной он не знает. Прекрасная женственность у него теоретична, литературна, как, например, красавица полячка из «Тараса Бульбы». Прекрасная женщина у него мертва, как мертвая красавица «Вия», а реальны и выписаны во всей жизненности своего непривлекательного образа иные женщины – те губернские дамы, просто приятные и приятные во всех отношениях, которых он так безжалостно осмеял.
Так сила Гоголя – не в патетичности. Он больше отрицает, чем утверждает, и больше в качестве судьи познает человека. Очень характерно, что он – замечательно-тонкий литературный критик. Известны его классические страницы о Пушкине и то, как он, темный и больной, горячо любил это светлое солнце нашей поэзии, искал его лучей, чтобы согреть свою зябкую душу, тяготел к его дивной гармонии («О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни!»). Он проникновенно чувствовал и сознавал, что «Пушкин был знаток и оценщик верный всего великого в человеке»; он вообще в своей критике обнаружил глубокое понимание великого и возвышенного, – и тем тяжелее было ему в собственном заколдованном кругу низменных и комических образов. Опять и опять пытался он вырваться из этой цепкой среды, найти себе где-нибудь освежение от головокружительного дурмана пошлости, вдохнуть и в себя «упоительное курево» красоты.