Николай Мельников - Классик без ретуши
По воле судьбы «Горний путь» привлек к себе гораздо меньше внимания, чем многострадальная «Гроздь». Среди тех, кто откликнулся на выход книги, была ученица Николая Гумилева Вера Лурье <см.> и Юлий Айхенвальд, посвятивший рецензию сразу двум сиринским сборникам (из которых предпочтение отдал «Горнему пути»). И Лурье, и Айхенвальд оказались более милосердными к начинающему поэту, нежели предыдущие рецензенты. Отмечая недостатки поэтической манеры В. Сирина, они выражали уверенность в его дальнейшем развитии и творческом росте: «Стихи Сирина не столько дают уже, сколько обещают. Теперь они как-то обросли словами — подчас лишними и тяжелыми словами; но как скульптор только и делает, что в глыбе мрамора отсекает лишнее, так этот же процесс обязателен и для ваятеля слов. Думается, что такая дорога предстоит и Сирину и что, работая над собой, он достигнет ценных творческих результатов и над его поэтическими длиннотами верх возьмет уже и ныне доступный ему поэтический лаконизм, желанная художническая скупость» (Айхенвальд Ю. // Руль. 1923. 28 января. С. 13).
А.Б. <Александр Бахрах>{1}
Ред.: Гроздь. Берлин: Гамаюн, 1923
Плохо не то, что стихи В. Сирина ультраэстетны, а то, что они затасканы и эстетны по-плохому.
Для Сирина «новый мир — кощунственен», поэтому пытается он спастись от него, оградиться и создать себе свой собственный иной мир или, точнее, видимость такого мира. Однако для подобного кардинального задания Сирин недостаточно самостоятелен и недостаточно силен. И его мир смахивает скорей на посредственную бутафорию. Все его эпитеты взяты от раннего символизма (багряные тучи, лазурные скалы, лазурные страны, лучезарные щиты, полнолунья и т. д.), многие строки навеяны Блоком. Для созидания эмоций мало выпустить на каждые две-три страницы по павлину или по чайной розе…
Так мелочь каждую — мы, дети и поэты,
умеем в чудо превратить{2}
Здесь роковая для автора ошибка. Получается не чудо, а лишь красивая игрушка: бездушная и холодная. Art poétique Сирина таково:
Звезду, снежинку, каплю меда
я заключаю в стих{3}
Но ведь мало «заключать» в стихи хотя бы самые красивые изыски! Перечитываешь «Гроздь» и тут же забудешь — стихи расплываются, без остова они — остается лишь привкус слащавости и оперности.
А жалко… в Сирине есть, несомненно, поэтическое дарование, поэтическая культура, техника. Отдельные строки это явно доказывают.
Дни. 1923. 14 января. № 63. С. 17
Глеб Струве{4}
Письма о русской поэзии
<…> В. Сирин еще очень молод, но тем не менее у него уже чувствуется большая поэтическая дисциплина и техническая уверенность. Если доискиваться его поэтических предков, надо прежде всего обратиться к очень чтимому им Бунину, отчасти к Майкову и к классикам. По молодости простительны Сирину многие недостатки — местами известная сентиментальность и слащавость, доходящая даже до безвкусия (второе стихотворение «На смерть Блока»), перегруженность деталями («Ночные бабочки»). Это — мелкие погрешности по сравнению с главным грехом Сирина: его чисто внешним подходом к миру, бедностью внутренней символики, отсутствием подлинного творческого огня. Он не напрасно сам говорит в едва ли не лучшем стихотворении в книге о «тяжком шелковом огне». В этом стихотворении чувствуется, что и у Сирина есть творческое порывание, устремление, бессильное, однако, осуществиться:
Придавлен душною дремотой,
я задыхался в черном сне.
Как птица, вздрагивало что-то
непостижимое во мне.
И жизнь мучительно и трудно
вся напряглась и не могла
освободить их трепет трудный —
крутые распахнуть крыла.
Как будто каменная сила, —
неизмеримая ладонь, —
с холодным хрустом придавила
их тяжкий шелковый огонь.
Я сознательно написал выше жестокие слова о Сирине именно потому, что в нем чувствуются большие поэтические данные. У него есть и техническое умение, и острое чувство языка, и вескость образов. Но чего-то ему недостает. Он должен вырваться из плена придавившей его ладони, попытаться сбросить с себя мир, слишком тяжелый, одновременно холодный и пышный, громадой льдов заслоняющий иное бытие. Сирину нужно освободиться от пут логичности, связующей творческую свободу. От чтения его стихов — часто очень хороших, умелых стихов! — становится тяжело и душно, хочется какого-то прорыва, зияния — хотя бы ценой нарушения гармонии. Во всем отделе «Движение» в книге «Гроздь» не чувствуется никакого движения (и меньше всего в «Экспрессе») — стихи Сирина часто безжизненны.
Но будущее Сирина все впереди, и верится, что он не совсем еще запутался в сетях своего пышного, павлиньего мира. Об этом свидетельствуют некоторые из его последних стихов, не вошедшие в «Гроздь» <…>
Русская мысль. 1923. № 1/2 (февраль). С. 292–299
Вл. Кад. <Владимир Амфитеатров-Кадашев>{5}
Рец.: Гроздь. Берлин: Гамаюн, 1923.
«Гроздь» — блестящее доказательство, что надежды, возбужденные первыми опытами молодого поэта, не остались неоправданными: в этой книжке дарование Сирина высказано ярко и обещает выработаться в дарование первоклассное.
Сирин — поэт светлый, певец Божественной Ясности, Золотой Гармонии. В дни, когда весь мир, все искусство охвачено бешеным устремлением к Дисгармонии, к Хаосу, — он хочет меж безобразного и безóбразного разрушения форм воздвигнуть строгий и чистый воздушный замок поэзии внутренне классической:
Нас мало — юных, окрыленных,
не задохнувшихся в пыли,
еще простых, еще влюбленных
в улыбку детскую земли…{6}
Эта влюбленность в «улыбку детскую земли», это радостное приятие мира, в котором сквозь многопеструю ткань фактов поэт прозревает стройное Единство, — лейтмотив Сирина. Верящий в гармонию, жаждущий некоей полноты и знающий, что такая полнота — неоспоримо существующая реальность, Сирин никогда не отравляется горечью сомнений, муками разрыва между творческим «я» и миром. Зло и смерть — продукты этого разрыва — для просветленной мысли и просветленного духа Сирина кажутся призраками, нереальным, мороком:
Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели —
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни»,
великое «цвети», — тогда ты в этой песне,
ты в этом блеске, ты живешь!..{7}
Поэтому-то кладбище он воспринимает не как обитель смерти, но как солнце, сирень и березки и капли дождя на блестящих крестах — т. е. как символ вечности бытия, область неизменно побеждающей жизни.{8}
Сирин не замыкается в тесный круг холодного одиночества, не стремится к мировому разладу — просто и благостно сливает он себя с бытием — и в этом оптимизме, в этой вере — главное, неодолимое очарование его поэзии.
Сегодня. 1923. 25 февраля. С. 5
К.В. <Константин Мочульский>{9}
Ред.: Гроздь. Берлин: Гамаюн, 1923
Сирин — один из последних потомков знатного рода. За ним стоят великие деды и отцы: и Пушкин, и Тютчев, и Фет, и Блок. Несметные скопили они сокровища — он чувствует себя их богатым наследником. На исходе большой художественной культуры появляются такие преждевременно зрелые, рано умудренные юноши. Культурой этой они насквозь пропитаны и отравлены. Навыки и приемы передаются им по наследству: ритмы и звуки мастеров — в их крови. Их стихи сразу рождаются уверенными: они в силу своего рождения владеют техникой и хорошим вкусом. Но наследие давит своей тяжкой пышностью: все, к чему ни прикасается их живая рука, становится старым золотом. Трагизм их в том, что им, молодым, суждено завершать. Они бессильны пойти дальше, сбросить с себя фамильную парчу. У них отнят дар непосредственности — слишком стары они в восемнадцать лет, слишком опытны и сознательны.
И вот, восходит стих,
мой стих нагой и стройный,
и наполняется прохладой и огнем,
и возвышается, как мраморный{10}
Конечно, это говорит не молодой поэт, создающий чуть ли не первый свой сборник, это — голос предков.
Осознание себя как поэта, размышление о поэзии, о творчестве — симптом зрелости, идущей к закату.