Анатолий Баландин - Каменный пояс, 1983
— Что тут у вас? — спросил он громко и приблизился к койке. — Ты чего?
Николай попробовал дать о себе знать как-то, но Пашка махнул рукой: лежи, мол.
— В больницу, что ли, повезем, Катерина? — спросил он. — Да, надо, наверное…
— Больно, — выдавил Николай. — Жар.
— Да-а, — протянул Пашка. — И какой только бес в баню тебя понес… В Катьке, что ли, засомневался?
— Ой, — услышал Николай голос жены, — да как же… Тимка с ветеринаршей был, сошлись они, а я к Жирновым бегала сказать, что пару будет после негусто. И вот… А Тимка, он горячий…
— Ну-ну, — кивнул ей Пашка. — А этот вообразил… Ты, Коль, маленько свихнулся на своей болезни — это я тебе говорю. Все же шло как только и могло идти, а ты дергался. Себя, небось, жалко было?
— Стыдно, — прошептал Николай, — перед людьми…
— Ну да, но и жалел, чего там… Жалел, жалел, да теперь хватился: а не проглядел ли жену. Так? По-моему, так. А нельзя. Живые люди вокруг. Всякие…
Николай как бы не узнавал приятеля: не он говорил, не ему бы…
— Ну ладно, — решительно сказал Пашка. — Готовь, Кать, что там надо, а я пойду транспорт искать.
В больницу они попали ближе к рассвету. Для начала вызванный санитаркой главврач распек Пашку за промедление, потом заставил бегать женский персонал и объявил, что операцию будет делать сам.
— Пять часов прошло, надо же! — все твердил себе под нос, пока не вышел куда-то.
— Коль, скажи хоть, как ты? — попросил Пашка. — Катерина с Витькой потом приедут, ты мне скажи.
Николай покачал головой.
— Терпимо, — прошептал.
Страха перед новой операцией, сожаления, обиды — ничего он не чувствовал, только сплошную, поедавшую огнем боль. «Новый круг», — подумал отчетливо, а не знал, готов ли к нему. В тишине кабинета послышались какие-то осторожные звуки, скрипнула дверь. «За мной», — подумал Николай и покрепче зажмурил глаза, готовясь к новой боли.
— Урюпин приехал, — сказал Пашка. — Может, повиниться перед тобой?
Николай открыл глаза.
— Простишь, если что? — спросил Пашка.
Что было отвечать на это? Николай пошевелил пальцами.
— Да надо бы простить, — вздохнув, сказал Пашка, — когда выздоровеешь…
Алексей Иванов
ГРОМ НЕБЕСНЫЙ
Рассказ
Уж, кажется, правильней не вымолвишь: все повторяется в природе. Зима сменяется весной, весна уступает лету, и лето — не промах, знает свой срок — уходит в осень. Свершился круг, за ним грядет второй, за вторым — третий. И знаешь наверняка, что так оно и будет, перемен тут не жди, пока земля вертится и солнце светит.
Почему же не надоедают эти круги своей одинаковостью? Жизнь твоя, без кругов, новая, казалось, каждым наступившим поутру днем и то приедается, осточертевает даже, особенно когда глаза в землю уперты, неба не видят. Думается: ждать нечего. Какая такая новина придет?
Почему же тогда трепещет сердце, как увидишь первый снег, или наоборот — первую проталинку? В том-то, наверно, и вся штука, что, почуя перемену, взор свой душевный обращаешь к небу — от него все это: и снег, и проталина. И по-хорошему глупеет душа — начинает ждать перемен к лучшему.
Нынче, несмотря на старательную снежную зиму и ленивую весну, первая гроза случилась гораздо раньше прошлогодней. По всем приметам не должно было быть ей сегодня, никто еще не ждал ее, а она — откуда ни возьмись, действительно, случилась. Еще вязли гусеничные трактора на низинных закрайках полей, пахали выборочно, еще скотина стояла по дворам, а нынешние пастухи норовили праздновать свое назначенье вплоть до святого Егория — куда скотину погонишь, когда пожни залиты высокой, нехотя спадающей полой водой, в лесу — ни травинки, кроме голубой пестроты подснежников в сыром чернолесье да лиловых пятен колокольчиков на бурых боровых взлобышах. Еще лежали облизанные робким дождем, сочились потихоньку желтоватой водой льдистые остатки кривых санных зимников, а в чащобе так и вовсе снегу по колено, тяжелого и зернистого, как соль крупного помола.
Не время было грохотать грому над таким половодьем. Река наша, тихая, сонная по летам речка, блуждающая молчком средь широкой зеленой долины, столько нынче приняла воды, что затопила все, что было уготовлено ей навырост, подкатила к самым материковым берегам. В свинцово-выпуклой, несущейся по спрямленным дорогам воде сиреневыми языками затухающего пламени трепетали голые, сиротские прямо-таки кусты ивняка и олешника.
Было с чего трепетать! Февральские вьюги так нас законопатили, что гусеничный трактор зарывался по маковку в наметенных крыжах, выдыхался, таская за собой угольник снегоочистителя. Бабка Ильюшиха прокопала от крыльца к дровянику тоннель да так по нему и носила в избу осиновые полешки, заставляя нас переживать за нее — не обвалился бы в неурочный час свод. На пологих кровлях тоже вырастали крыжи, да такие, что прятали под собой печные трубы, и дым по утрам белыми куропатками поднимался из снега.
По окончании метелей повалил вдруг пар над деревней — это мужики упревали, счищая наметы с крыш, спасая их от беды. Но не все спасли. Раздавило потяжелевшим в марте снегом кровли над зерносушилкой и старым телятником, треснули стропила на бесхозных дачных постройках.
Потом началась весна. Долго сопливилась несмелыми оттепелями, перемежала их новыми снегопадами. За ними ударило солнце, зазвенели по утрам ледяной крошкой морозцы, крепкий наст держался до самого обеда, и люди не знали дорог — надоевших горбылей да траншей, от которых зимой ни на шаг, — ходили по насту напрямки в любой пункт своего назначенья: на станцию, в лес, к родне за реку и так далее.
Водополицу разбудил первый дождь: расплавил наст, обтяжелил и умял высверленные солнцем снега, зашуршал потайными ручейками, — и зашумела под низким небом стихия.
Солнце вспомнило о нас только в конце апреля, да и то плоховато вспомнило. Прижмуренное и сонное, как ленивый кот, нежилось оно в толстых пуховых тучах, изредка открывало глаза — давало на минуту погреть душу. Но о грозе и помину не было.
Сегодня до обеда было серенько, если не считать неожиданных солнечных просверков, при которых вся невнятица построек и деревьев вдруг прорисовывалась так ярко и четко, что впору было диву даваться: твоя ли это деревня. Занятые весенней приборкой и ремонтом на ферме, мы и не заметили, как тяжелой синью затянуло южную кромку неба, как надолго спряталось солнце. Замолкли коровы, только нетерпеливо и беспокойно позванивали привязные цепи да продолжали мычать глупые телята. Громыхнуло раз, но никто и вниманья не обратил — мало ли самолетов громыхает сейчас в небе, когда они преодолевают звуковой барьер. Громыхнуло второй раз, не по-самолетному, не пушечным выстрелом, а поочередно на несколько басов и раскатисто. Мы выбежали из молокоприемника и увидели, что туча уже в полнеба, а посвежевший ветер раскачивал ближний сосник с примолкшими птицами, волнами гнал очищенный боровой дух.
Последней вышла из помещения телятница Феня, прозванная трехтысячницей за свою непомерную толстотелость. Но у нее хватило проворства обогнать всех, опнувшихся с задранными в небеса головами, добежать до чистого, без опилок и навоза, лужка со словами: «А чтоб спинка не болела!» — перекувырнуться через голову, сверкнув, как молнией, голубыми панталонами. Прямо через голову не получилось, что-то там у нее перевесило, и она грузно завалилась набок. Это ее не обескуражило. Она, посмеиваясь больше для виду, на самом-то деле с серьезным намереньем и надеждой на то, что примета сбудется, и во второй раз приняла исходное положение для кувырка. Кто-то из мужиков шлепнул ее от души и потехи ради, а Феня, привыкшая к таким шуткам, рассердилась на этот раз, круто ругнула приставалу, тут же прощенья попросила у господа за ругань в такую святую минуту и кувырнулась сызнова. Опять неуклюже, набок. В третий раз совсем уж не получилось, Феня выдохлась — бидоны с обратом нянчить для нее привычней и легче, чем заниматься детской забавой, — но ей нужны были именно три кувырка, потому что бог любит троицу.
Робея маленько и похохатывая над Феней, принялись кувыркаться мужики — поголовно радикулитчики, вслед за ними — бабы.
Опять громыхнуло и раскатилось, затихая, в небе, будто с верхнего венца, постройки сорвалось тяжелое бревно, стукнуло со всего маху по лагам и покатилось по ним, подпрыгивая, вертясь, стуча и звеня сухим смолистым звоном, переходящим в нутряной гул. Такое бревно не заговоришь, не остановишь, и забота плотника — лишь с замираньем сердца смотреть на него и гадать, куда его нелегкая выведет, не попался бы кто живой на его неисповедимом пути.
А на лужке творилось невообразимое. Кувырканья превратились в кучу-малу: кто-то визжал под низом, кто-то реготал сверху. Не знаю, чем бы кончились наши забавы, если бы не заскрипел над нами голос дедка Никифора, ночного сторожа.