Лев Лосев - Как работает стихотворение Бродского
Одна из важнейших черт поэтики Бродского — дерзость в пользовании лексикой, проявляющаяся в дискриминированном словаре. По словам Я. Гордина, «в очередной раз в русской культуре, в русском языке поэт очень многое соединил. Просто он осуществил тот же принцип, которым пользовались и Пушкин, и Пастернак, — введение новых пластов на новом уровне»[233]. В стихотворении сближаются далеко отстоящие друг от друга словарные пласты — лагерный словарь (барак, конвой), тюремный сленг (кликуха), пафос (благодарность и солидарность), простонародные выражения (слонялся, сызнова, жрал), диалекты (женский род в слове «толью» ненормативно) и высокий стиль (озирал, вскормила). В нем Бродский продолжает свой великий труд — усваивая и присваивая «другую» речь, он переплавляет и очищает от шлака весь «совяз» (в конце концов, ведь страна говорила именно на таком языке). Оказываясь быть зависимым от истории, как и не считая себя в долгу перед обществом, но «пользуясь языком общества, творя на его языке, особенно творя хорошо, поэт как бы делает шаг в сторону общества»[234]. Поэт, на долю которого выпала воистину пушкинская задача — открыть двери поэзии для всех аспектов живого русского языка, включая мат и тюремный сленг, включая весь «совяз», оказывается изгнанным из живого языка. Этот факт часто сводил его с ума и повергал в отчаяние более глубокое, чем «тоска по родине», как ее понимают те, кто родины никогда не покидал. Но и оказавшись за физическими пределами родного языка и русской культуры, Бродский продолжал служить «речи родной, словесности» (II: 292), чтил демократию языка.
В заключение следует заметить, что это стихотворение не единственное, написанное Бродским в день своего рождения. Первое стихотворение, «Малиновка» (I: 322), датировано 24 мая 1964 года, когда Бродский был уже осужден и выслан на Север. Отождествляя себя с маленькой певчей птичкой малиновкой, Бродский, пользуясь традиционной поэтической лексикой, констатирует факт неволи без всякого эффекта и надрыва. Второе, озаглавленное датой и местом написания «24.5.65, КПЗ» (I: 423)[235], знаменует важный рубеж в его жизни — двадцатипятилетие. Как и стихотворению на 40-летие, ему присущ лексический масштаб — от тюремной лексики (камера, волчок, дежурный, колючая проволока, часовой) вперемежку со сленгом (мусор — милиционер) и матом (хуярит), разбавленным разговорным словарем (прихлебывает, плюется, маячит, сортир) до пафоса (Феб и Аполлон). В этом смысле она служит как бы прообразом стихотворения 1980 года. Тот же уничижительный автопортрет («И сам себе кажусь я урной, / куда судьба сгребает мусор, / куда плюется каждый мусор»; «Колючей проволоки лира») и возвышенное завершение («И часовой на фоне неба / вполне напоминает Феба. / Куда забрел ты, Аполлон!»), что и в стихотворении «Я входил <…>».
Примечательно, что во всех трех стихотворениях на день рождения Бродский отступает от классической традиции, в которой принято отсылать к месту и времени рождения и называть свое имя. Достаточно вспомнить десятую элегию из «Тристий» Овидия, первую автобиографию в стихах[236]. У Бродского жизнь начинается с ареста и тюремного заключения («срок» — это то, во что превращается время в заключении), а вместо имени нам предлагается сленговое «кликуха» (то, во что превращается имя в неволе). Слово «кликуха», будучи образовано от «кличка», фонетически отсылает нас к глаголу «кликушествовать», т. е. «пророчить», что немедленно отсылает нас к «Пророку» Пушкина. Бродского роднит и с Овидием, и с Пушкиным нечто более важное — вера в свой дар, в силу поэтического слова:
Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
(II: 292)
Об этом же читаем у Овидия: «Только мой дар неразлучен со мной, и им я утешен, / В этом у Цезаря нет прав никаких надо мной» («ingenio tamen ipse meo comitorque fruorque: / Caesar in hoc potuit iuris habere nihil» (Tr. Ill, vii. 47–48). И Бродский полагал, что «изгнание не портит качество письма» («exile does not impair the quality of the writing»)[237]. Об этом же «Памятник» Пушкина: «И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит»[238].
Судьба и творчество Овидия, Данте, Пушкина, Мандельштама, Цветаевой и Ахматовой являются культурным фоном этого стихотворения[239]. Но прежде всего судьба самого поэта не менее, чем огромный культурный фон стихотворения, приближает его к жанру памятника. Более того, эти два аспекта тесно переплетены. Так, строка «сеял рожь, покрывал черной толью гумна» при всей ее автобиографичности выводит стихотворение за чисто биографический план, делая его через простонародность общенародным. Эта вообще странная для поэта деталь — сеял рожь и крыл гумна — напоминает строки Ахматовой: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был»[240]. В таких стихах присутствие личного местоимения «я» преодолевается невероятным взлетом духа и переводит все стихотворение в разряд «биографии поколения». В отличие от других классических стихотворений жанра «памятника» Бродский не перечисляет свои великие деяния, а, напротив, подчеркивает, что разделял судьбу миллионов других сограждан. Он благодарит судьбу за подлинность этой жизни даже в варианте «срока» и «кликухи», ибо насилия над судьбой (тюрьма, ссылка, изгнание) не имеют власти над ней. При этом он отдает себе отчет в том, что в критические минуты своей жизни сам управлял собственной судьбой и жаловаться ему не на кого[241]. И эта трезвость, как и желание избежать мелодрамы, и обретенное в борьбе с гордыней смирение, а также христианское умение прощать проявляются в этом стихотворении в этической сдержанности, столь характерной стилистической особенности всей поэзии Бродского. Последний поэт высокого стиля пишет своего рода стихотворение-памятник на свой день рождения: в двухтысячелетием противостоянии «поэт и император» (в советской версии: «поэт и тиран») побеждает поэт как голос языка — другими словами, побеждает «империя» языка. Так, благодаря совпадению планов биографического и поэтического, Бродский концептуализирует свою жизнь, выстраивая свою легенду. Легенда эта обретает все большую убедительность[242].
Барри Шерр (США). «ЭКЛОГА 4-Я (ЗИМНЯЯ)» (1977), «ЭКЛОГА 5-Я (ЛЕТНЯЯ)7 (1981)
Эклога 4-я (зимняя) Фрагмент
I
Зимой смеркается сразу после обеда.
В эту пору голодных нетрудно принять за сытых.
Зевок загоняет в берлогу простую фразу.
Сухая, сгущенная форма света —
снег — обрекает ольшаник, его засыпав,
на бессонницу, на доступность глазу
в темноте. Роза и незабудка
в разговорах всплывают все реже. Собаки с вялым
энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами
оставляют следы. Ночь входит в город, будто
в детскую: застает ребенка под одеялом;
и перо скрипит, как чужие сани.
II
Жизнь моя затянулась. В речитативе вьюги
обострившийся слух различает невольно тему
оледенения. Всякое «во-саду-ли»
есть всего лишь застывшее «буги-вуги».
Сильный мороз суть откровенье телу
о его грядущей температуре
либо — вздох Земли о ее богатом
галактическом прошлом, о злом морозе.
Даже здесь щека пунцовеет, как редиска.
Космос всегда отливает слепым агатом,
и вернувшееся восвояси «морзе»
попискивает, не застав радиста.
III
В феврале лиловеют заросли краснотала.
Неизбежная в профиле снежной бабы
дорожает морковь. Ограниченный бровью,
взгляд на холодный предмет, на кусок металла,
лютей самого металла — дабы
не пришлось его с кровью
отдирать от предмета. Как знать, не так ли
озирал свой труд в день восьмой и после
Бог? Зимой, вместо сбора ягод,
затыкают щели кусками пакли,
охотней мечтают об общей пользе,
и вещи становятся старше на год.
1980
Эклога 5-я (летняя) Фрагмент
Марго Пикен
I
Вновь я слышу тебя, комариная песня лета!
Потные муравьи спят в тени курослепа.
Муха сползает с пыльного эполета
лопуха, разжалованного в рядовые.
Выраженье «ниже травы» впервые
означает гусениц. Буровые
вышки разросшегося кипрея
в джунглях бурьяна, вьюнка, пырея
синеют от близости эмпирея.
Салют бесцветного болиголова
сотрясаем грабками пожилого
богомола. Темно-лилова,
сердцевина репейника напоминает мину,
взорвавшуюся как бы наполовину.
Дягиль тянется точно рука к графину.
И паук, как рыбачка, латает крепкой
ниткой свой невод, распятый терпкой
полынью и золотой сурепкой.
Жизнь — сумма мелких движений. Сумрак
в ножках осоки, трепет пастушьих сумок,
меняющийся каждый миг рисунок
конского щавеля, дрожь люцерны,
чабреца, тимофеевки — драгоценны
для понимания законов сцены,
не имеющей центра. И злак, и плевел
в полдень отбрасывают на север
общую тень, ибо их посеял
тот же ветреный сеятель, кривотолки
о котором и по сей день не смолкли.
Вслушайся, как шуршат метелки
петушка-или-курочки! что лепечет
ромашки отрывистый чет и нечет!
как мать-и-мачеха им перечит,
как болтает, точно на грани бреда,
примятая лебедою Леда
нежной мяты. Лужайки лета,
освещенные солнцем! бездомный мотыль,
пирамида крапивы, жара и одурь.
Пагоды папоротника. Поодаль —
анис, как рухнувшая колонна,
минарет шалфея в момент наклона —
травяная копия Вавилона,
зеленая версия Третьеримска!
где вправо сворачиваешь не без риска
вынырнуть слева. Все далеко и близко.
И кузнечик в погоне за балериной
капустницы, как герой былинный,
замирает перед сухой былинкой.
На протяжении столетий многочисленные поэты писали стихотворения или чаще группы стихотворений, именуемые «эклогами»: Данте, Петрарка, Спенсер (его «Календарь пастыря», 1579, самое известное собрание эклог в английской поэзии),