Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
Может, не сейчас, может, отложить — не в час победы, не портить радости потерей.
Но он уже сдул пыль, поставил бюст — перед собой.
Вот она — мягко и смело описывают надбровья странные, удлиненные глаза. Она прежняя… Нежная линия скул стекает к маленькому подбородку…
Была царицей, жила в Египте, говорила на чужом языке… Не верится! Где-то ее встречал. Ждешь — вот-вот с губ сорвутся понятные слова, ждешь их, не веришь, что ей больше трех тысяч лет. Исчезла грань между мертвым и живым, между тысячелетиями и минутами — ждешь: оброни слово любящему тебя.
Но человек не камень, он не может застыть в тысячелетнем ожидании.
Федор взял в руки голову и стал гладить и ощупывать пальцами губы, брови, скулы, удивляясь — бесхитростна работа, увидел в живом — перенес на камень, только и всего. Видимо, Нефертити в самом деле была его добрым гением, при виде ее он начинал верить в себя: нет таинств, нет потусторонних хитростей, не может быть недоступного. Он, Федор, еще удивит мир.
Двери мастерской были чуть приоткрыты. Федор услышал из коридора голос Ивана Мыша:
— Будьте так ласковы, разберитесь. Моя ж работа не самая худшая.
— Те, кто был хуже вас, тоже не приняты, — возражал ему голос Валентина Вениаминовича.
— Не все, ей-богу, не все.
— А кто?
— Да хотя бы Матёрин. Разве ж его работа краше моей? Он и сам признавался, что прежде палитру в руках не держал. А вы его приняли, мне отказали.
— Слушайте! — голос Лаврова стал резок. — Во-первых, все-таки натюрморт Матёрина написан лучше вашего. Не обольщайтесь, это не только мое личное мнение. А во-вторых, если б даже этот натюрморт был чуть хуже, я бы все равно настаивал принять Матёрина, а не вас. Да, Матёрина!..
— Это почему?
— Объясню. Первый раз я подошел к его работе и ужаснулся беспомощности и безвкусице…
— Ну вот…
— Через полчаса в его работе был уже и вкус и какой-то голос. За тридцать минут он успел чему-то научиться. За тридцать минут! Значит, за шесть лет в институте он может научиться многому. Имею ли я право захлопывать перед ним дверь?
— Валентин Вениаминович…
Валентин Вениаминович перебил:
— Шлихман принес ваши новые рисунки. Они действительно ваши?
— Да…
— Гм… Что-то подозрительно. Разберемся. До свидания.
По коридору зазвучали резкие шаги.
Федор поставил на шкаф бюст Нефертити, вышел из мастерской.
Иван Мыш вздрогнул, по лицу Федора догадался — все слышал. Большой, тяжелый, размякший, давя грубыми сапогами скрипучий паркет, стоял перед Федором.
Федор ничего не сказал, прошел мимо к лестнице…
Иван Мыш шумно догнал его, забежал вперед:
— Послушай… Послушай… Ох, боже мой! Ты послушай — тону!.. Сам понимаешь — за соломинку хватаюсь.
— Понимаю — хоть другого утони, а сам выплыви.
— Да ведь ты уж принят, тебя уже не утопишь. Прости…
— А я вроде и не попрекаю тебя.
— За соломинку… Дернуло меня за язык…
В лице Ивана, во всей широкой, сутулящейся фигуре было что-то искренне униженное, кающееся. Он старался заглянуть в глаза Федора и опять по-собачьи, опять моляще — вот-вот заскулит.
— Прос-ти… — И вдруг тихо, проникновенно, с каким-то пугающим ожесточением, не сводя собачьего взгляда с Федора, выдохнул: — Сволочь я…
И Федору стало не по себе. Он-то принят в институт, он еще переживает навеянную простотой и доступностью Нефертити всепобеждающую веру в себя, он обласкан, он удачлив и воротит нос в сторону. Перед ним лежачий, лежачего бьет.
— Ладно уж… Раскис — подберись.
Валентин Вениаминович наткнулся на Федора, взял за рукав, сказал:
— Зайдем на минуточку. Нужен.
Привел в комнату, погремев ключами, достал из застекленного шкафа папку, высыпал на стол листы твердой бумаги.
Средь других рисунков верхним лег портрет Федора с падающим боковым светом, лицо под старорусского молодца, какого-нибудь Ваську Буслая. Рисунок не окончен, так как работу оборвал неожиданно вспыхнувший спор о «парне с молотком».
— Это делал Иван Мыш? — спросил Валентин Вениаминович, остро заглядывая в самые зрачки.
Федор отвел глаза, ответил уклончиво:
— О всех не скажу…
— Ну, а это? — Валентин Вениаминович указал на портрет Федора.
— Это — Иван Мыш. — Федор выдержал пристальный взгляд.
— Ну что ж… — Взял в руки портрет, откинулся, прищурился: — Как вам кажется: для начинающего не плохо?
— Хотел бы я, чтоб у меня так получалось.
— Ну что ж… Вам верю. Однако как эта работа отличается от тех, какие он нам принес!
Федор молчал.
— Черт возьми, на этот раз, похоже, попались такие, что учатся на ходу… Ну что ж… Лучше ошибиться в другую сторону… Скажите этому Мышу: я похлопочу, чтобы приемная комиссия переменила свое решение.
Федора не смущало, что он соврал Валентину Вениаминовичу. А Лева Православный долгое время, встречаясь один на один с преподавателем живописи, пробегал мимо провинившимся кобельком, опустив голову, пряча глаза.
12Их перевели в другую комнату — на нижнем этаже, окнами во двор. Комнаты общежития на верхних этажах, более светлые, более просторные и сухие, заняли студенты старших курсов.
Как в землянке на передовой, начинали сживаться теснее.
Чернышев навез книг, пристроил над своей койкой полку. На нее все книги не вошли — завалил подоконник, забил книгами тумбочки. Федор сразу кинулся к книгам: красочные монографии художников на иностранных языках, толстые книги по истории, разрозненные тома Маркса, Плеханова и Писарева, потрепанные томики стихов, даже пахнущая тленом старая Библия с иллюстрациями Доре.
— Старик, — обратился к нему Православный, — если ты все это прочитал, то я в тебе разочаровался — художник должен быть глуповат.
— Я другого мнения.
Чернышев в свободное время валялся на смятой койке, нещадно дымил, вонзая в разбитое блюдечко окурок за окурком, листал какой-нибудь распухший фолиант.
Иногда он брался за гитару.
Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь — тяжелый труд…
Он пел только старые революционные песни о тюрьмах, о звенящих кандалах, о гневных угрозах разрушить старый мир. И Лева Православный пытался подкусывать:
— Проповедник нового, почему ты тоже старину-матушку на свет божий тянешь?
Если это старина, то мне стыдно за современность!..
Как дело измены, как совесть тира-а-ана
Осе-енняя ночка темна…
Тот, кто первый это пропел, знал о будущем больше, чем мы с тобой, Православный.
Вече Чернышев умен, начитан. Вече Чернышев хороший товарищ, готов всегда выворотить свой карман перед другими, и его любовь к баррикадной романтике нравилась Федору. Но Вече чувствовал свое превосходство, не особенно обращал внимание на Федора — обычный парень, каких много: ни яркости характера, ни выдающегося таланта, ни ума, ни оригинальности суждений, ни даже вызывающей удивление физической силы, как у Ивана Мыша, — ничего особого, молчун в спорах, покладист в жизни. Федору было трудно сблизиться с Чернышевым.
Зато с Левой Православным куда как просто. Тот жил словно птица божия, — вечно голодный, вечно без копейки денег в кармане, вечно обуреваемый воинственной любовью к поэзии минувших лет, всегда готовый разделить пайку хлеба — разумеется, чужую, так как свою съедал по дороге из магазина. Он принимал неудачу любого из друзей как свою собственную, он лез с самыми добросердечными советами даже тогда, когда его не просили…
— Старик, ты кретин, — кто же так холст натягивает?
И это подчас говорилось Ивану Мышу Без Мягкого Знака, у которого были удивительные, поистине золотые руки.
С помощью лишь одного своего карманного ножика он мог из пуговицы от дамского пальто и кусочка латунной проволоки сделать строгого вкуса брошку, две обычные канцелярские скрепки в его пальцах превращались в затейливую монограмму, лоскут грубого холста, два листа картона и еще отщепленный от дверцы старого шкафа кусок облицовочной фанеры — в богатую папку.
Иван Мыш подбирал все, что попадалось на глаза: граненая пробка от флакона из-под духов, ножка дивана, оказавшаяся дубовой, старинный медный пятак — все пряталось то в тумбочку, то под койку. Однажды притащил даже выуженный из помойной урны, которую не успели опростать мусорщики, разбитый вдребезги сапог. Не обращая внимания на насмешки, обмыл голенища, протер маслом, стал раскраивать ножом. Получился внушительный бумажник, которым бы не побрезговал пользоваться сам Ротшильд.
Этот бумажник Иван Мыш подарил Православному за доброе отношение, за помощь и выручку. Православный три дня показывал его всем, восторгался.