Алла Латынина - Комментарии: Заметки о современной литературе
Суждения Ивановой всегда выверенны. Что нередко и раздражает ее давних оппонентов из лагеря газеты «Завтра» и «День литературы», интерпретирующих многочисленные и явные западные научные контакты Ивановой как некую тайную посвященность.
Не склонный особо доверять мифологии газеты «День литературы», Павел Басинский в рецензии на книгу Ивановой тем не менее ее использует: «Я Иванову уважаю потому, что вот уже много лет по ее статьям понимаю: какая там, наверху, погода… Только поймите меня правильно. Я на самом деле ничего не знаю. Я даже не знаю, в какой степени посвящения там находится Наталья Борисовна». Ну а если концепцию «масонской ложи» отбросить, то ирония Басинского окажется направленной на то, что Иванова «всегда держит нос по ветру», «всегда пишет о ком надо, когда надо и как надо». И как бы дальше критик ни уточнял, что «держать нос по ветру» ничуть не легко, неодобрение пропитывает авторскую колонку Басинского в журнале «Топос» – так ведь и рубрика обязывает, называется «Базаров».
Меж тем наблюдения Басинского не беспочвенны. Есть такие пары эпитетов, которые ходят под ручку и обозначают одно и то же, но окрашены в разные – черные и белые – тона. «Критик выражает свое время» звучит одобрительно, «держит нос по ветру» – уже порицание.
«Наталья Иванова умеет и любит быть в центре, откуда видно все, – эффектно сопрягая литературу с политикой, журналистикой, масскультом, коллекционируя (в иных случаях – яростно круша) социокультурные феномены и символы, она сознательно вычерчивает общую карту нашей словесности», – это пишет восторженно приветствующий книгу Андрей Немзер. «Умеет и любит быть в центре», – это не только точка обзора. Наталья Иванова умеет улавливать настроения определенной части интеллигенции и четко их транслировать – вот почему по ее книге можно судить не о капризах прихотливого пера, но о смене общественных настроений и ожиданий.
Книга Натальи Ивановой начинается, как и чупрининская, со статей перестроечного времени, мажорных по звучанию, и в них тоже витает дух надежды. Однако самые пафосные «большие и мудрые» статьи 1987–1990 годов в нее не включены. «Перечитывая сегодня свою статью „Испытание правдой“» («Знамя», 1987, № 1) «…вспоминаю свое эмоциональное авторское состояние: состояние азарта, подъема, открывшихся надежд, если не сказать – эйфории», – пишет Иванова. (У Чупринина в статье «Предвестие» наличествует именно такое состояние.) Да оно и вообще характерно для многих литераторов той поры, опьяневших от дуновения свободы, – отрезвление пришло много позже. (Не в укор говорю – сама испытывала то же состояние «азарта» и «подъема». И слово «правда» не к месту часто употребляла, и что мы еще увидим небо в алмазах – тоже верила.) Верила и Иванова. Однако предпочла предстать в книге скорее трезвым аналитиком, чем восторженным публицистом времен перестройки.
Первой в сборнике стоит статья 1990 года «Смена языка» (свободное слово после эзоповой речи), не столько обещающая прямо сейчас рождение новой литературы, сколько объясняющая, сколь тяжелыми будут родовые муки.
Как и Чупринин, Иванова констатирует в начале девяностых изменение роли писателя и места литературы в обществе. Нельзя не заметить того, о чем только и твердит литературная среда. Впрочем, можно найти успокаивающее объяснение. Писатель не сможет больше оставаться «властителем дум и изъявителем „воли народной“»? Но и не надо. Литература по завершении периода «эзопова языка» займется своим делом. Читатель-монолит исчезнет? Не страшно. Иванова избегает слова «кризис». И в середине девяностых, и в начале нового века она протестует против разговоров «о смерти литературы, о ее сумерках, закате или рассвете». Она может даже прибегнуть в полемическом азарте к не слишком корректному обвинению, что говорят о кризисе лишь те, кто старше пятидесяти (тут просто биология), или те, кого преследуют неудачи, как Аксенов, у которого издательство «Рэндом Хауз» отвергло неудачный роман, а он пустился в рассуждения о гибели самого жанра. «Долго ли мы свои собственные проблемы будем выдавать за смерть самой литературы? Значит, если у N импотенция, так никто и не…?!» – прибегает Иванова к сомнительного вкуса остроте.
Но, исследуя движение литературы в своих статьях, о чем же пишет Иванова, какие сюжетные линии прочерчивает? После сурового идеологического сражения «западников» и «славянофилов» кто победил в этой борьбе, завоевал умы и души читателей? – спрашивает Иванова. И насмешливо отвечает: «Массовая литература». Отчего страдают отличные писатели советской эпохи вроде Искандера и Кима, что мучило честнейшего Игоря Дедкова? «Ощущение вакуума, в который попало слово». Откуда взялось это ощущение? Исчезла прежняя публика. Появились странные нечитающие люди, «которые хотят <…> чтобы их развлекали» («После», 1995).
Что происходит с литературой? Она выглядит «непонятой букой, если не бомжом, безнадежно скитающимся от одного коммерческого издательства к другому». Куда делось литературное событие? Его вытеснил литературный быт. А категорию «литературной эволюции» вытеснила «мода литературная» («Сладкая парочка», 1995). Нет, этими горьковатыми сентенциями, разумеется, не исчерпываются разнообразные сюжеты статей Ивановой – она пишет, находчиво сопрягая имена, события, факты, культурные явления, о процессах скорее позитивных: о возникновении внутри «высокой культуры» низовой, о рождении новой газетной критики, весело примеряющей разнообразные маски, о конце романа литературы с идеологией, о преодолении постмодернизма. Но тема кризиса остается важным внутренним и подспудным сюжетом этих статей, его нельзя не заметить, можно только оптимистично объяснить. Иногда оптимизм куда-то исчезает. В статье «Пейзаж после битвы» (1993), рассуждая на конкретных примерах о конъюнктуре рынка, предъявившего свой счет к литературе, и писательском шаге ему навстречу, Иванова приходит к довольно неутешительным выводам: «Удержал ли своего читателя тот писатель, который прямо и откровенно поставил на успех? Нет. Обрел ли нового? Тоже нет». Но тогда зачем, за какую чечевичную похлебку он продает свое достоинство, свой самостоятельный голос? – вопрошает критик.
Иванова любит использовать метафоры, любит цитировать классиков, любит эффектные начала и эффектные концовки и ценит внутренний сюжет статьи (вовсе не скрытый). Статья «Пейзаж после битвы», начавшись с пейзажа метафорического, с вопроса «что происходит в изящной российской словесности», заканчивается цитатой с всемирно известной пейзажной метафорой «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу». «Я всегда думала, почему же в „сумрачном“? И только теперь, „пройдя“ и „очутившись“, – поняла… Да, пейзаж перед нами расстилается обширный, но пока сумрачный», – признается критик.
Но Иванова не была бы Ивановой, если б, упомянув про лес и сумрак, тут же не выразила бы надежду, что каждый найдет в этом пейзаже свое место. В сумраке-то?
Главным «скрытым сюжетом» книги Ивановой оказывается «перемена участи», случившаяся с литературой на постсоветском пространстве и затронувшая всех – писателя, читателя, критика. У Чупринина эта перемена вызывает «бессильное отчаяние». Иванова предпочитает оптимистическую интерпретацию кризисной ситуации. Какая стратегия предпочтительней?
Есть две категории врачей. Одни твердо рубят сплеча: у вас рак. Другие, отводя глаза, улыбаются: «Вырежем полипы, ничего страшного». У каждой группы свои резоны. Критик не врач, конечно, и литературный процесс не исцелит. Но констатировать болезнь – может. Мне больше по душе трезвый стоицизм Чупринина, заканчивающего книгу советом Гёте «понять постижимое и спокойно принять непостижимое» и жить дальше, делая то, «что нам на роду написано». Но не могу не вникнуть и в резоны тех, кто, догадываясь о неприятном диагнозе, упорно верит в скорый и счастливый исход.
Новый мир, 2004, № 8
ГЛАЗ ИЗ НИЖНЕГО МИРА
Роман Петрушевской «Номер Один, или В садах других возможностей», едва появившись на прилавках книжных магазинов, заслужил восторженный отклик Михаила Золотоносова («Московские новости», 2004, 9 апреля), предположившего, что книга станет главным литературным событием года. «Можно гарантировать одну или две престижные премии». На что Борис Кузьминский («Русский журнал», 30 июня) ехидно заметил, что предсказывать прошлое у Золотоносова получается лучше, и предрек роману совсем иную судьбу: «"Номеру Один" <… > наверняка не снискать ни хоровых дифирамбов, ни весомых наград. Реакция литературного сообщества на книгу – сужу и по красноречиво скудным публикациям, и по откровенным разговорам в кулуарах – беспрецедентно кислая». Сам он хотя и видит в романе «бескомпромиссно экспериментальный опус на грани коммерческого самоубийства», в котором «восприятие текста нарочито затруднено», «блистательная нарративная техника по-джойсовски враждебна реципиенту», а концентрация жути в кульминационной главке «Вечер и ночь» «превосходит все когда-либо явленное русской литературой», оценивает его достаточно высоко. Вот только в отличие от Золотоносова, убежденного, что писатель идет «от жизни» («игра для нее – только материал, с помощью которого она изображает ситуацию гибели культуры, науки, интеллигенции под напором того, что обобщенно можно назвать криминалом»), Кузьминский полагает, что роман вне «злобы дня», «несмотря на то, что Петрушевская всегда числилась ее, этой злобы, бардом», и с сочувствием цитирует Петра Фаворова («Афиша»): «В „Номере Один“ можно вычислить уйму социальных смыслов: роман про подавление интеллигенции криминалом, или о метафизической сути воровства, или о проблемах исчезающих народов Севера… Само разнообразие этих предположений свидетельствует:…общественного звучания тут не больше, чем в „Сяпала калуша по напушке“, или в описании жизни и судьбы свиньи Аллы».