Петер Надаш - Тренинги свободы
Я не поднялся, не ответил пощечиной на пощечину, не оскалился и даже не сказал «нет». Напротив. Я заявил им, что обо всем, что я почерпну в поездке, я с удовольствием отчитаюсь перед кем угодно и когда угодно, но не вижу в этом особого смысла, поскольку и так моя жизнь — открытая книга и о своих впечатлениях я привык отчитываться публично. Здесь у нас завязалась небольшая полемика. Как же так, удивились они, ведь, по их информации, меня не печатают. Я, опять же, не встал и не плюнул им в рожу, а нагло, в глаза, соврал, что об этом мне ничего не известно. Но как же тогда объяснить, что книги мои не выходят, хотя им известно, что я прилежно работаю? Очень просто: пишу, но не публикую. Они поинтересовались, не лучше ли мне согласиться помочь им, а они, в свою очередь, помогли бы мне разрешить проблему с запретом на публикации. Здесь во мне наконец-то заговорил тоненький голосок нравственного чутья: не отвечай, сделай вид, что не слышал! Да, да, они понимают, что для меня это щекотливый вопрос, они и сами задумывались: на какие средства я существую, если произведения мои не выходят? Откуда, к примеру, у меня деньги на столь дорогую поездку на Запад? Может быть, я на содержании у своей… сожительницы, возлюбленной или как уж ее назвать, словом, женщины? Которой к тому же я изменяю. Наверное, ей было бы неприятно узнать — с кем именно. Или случайно наткнуться на некоторые мои письма. И вообще, почему я собрался именно в Италию и Германию? С кем я планирую там встречаться?
На этот вопрос, сказал я, могу ответить вам совершенно точно. Меня интересуют места, связанные с Томасом Манном, — Рим, Мюнхен, Любек, и если вам это интересно, я охотно расскажу вам об этом; но думаю, вас интересует не это.
Они играли свою роль, я — свою, и та, и другая были весьма прозрачны и одинаково лживы. Один из моих собеседников, человек помоложе, выражался изысканно, был довольно любезен и образован, другой то и дело наскакивал на меня и даже орал. Это тоже входило в игру. И все же часа через полтора первым, отшвырнув стул, вскочил молодой, захлопнул мое весьма внушительное досье и, хватив по нему кулаком, завопил: «Ну все, хватит!» Вот теперь-то, подумал я, и начнется. Но тех ужасов, которых мог ожидать человек, знакомый с опытом Белы Caca или Иштвана Эрши, не последовало. Напротив, этим дело и кончилось.
То была вполне прагматичная фраза, означавшая: ну что же, поищем другого. Однако, оказавшись на улице, я не почувствовал упоения от победы. И вовсе не потому, что мучился угрызениями совести из-за собственной лжи. Я выпутался из сложного положения — что тут плохого? Я проявил находчивость — тоже неплохо. Но в ту минуту, когда для того, чтобы ловко выпутаться из ситуации, я заявил, что с удовольствием отчитаюсь перед кем угодно и когда угодно, то несмотря на мою оговорку, что в подобном отчете нет смысла, я уничтожил себя морально. Может быть, меня мучит даже не эта фраза, ведь ее иронический смысл был понятен. А только эти слова: «с удовольствием».
С точки зрения прагматического мышления совершенно необходимо употреблять выражения вроде «да, но», «однако», «вместе с тем», «при условии», «в том случае, если», «с другой стороны». Но личная нравственность человека не знает всевластия Wenn и Aber[14]. Она знает лишь «да» и «нет». В данном случае я не могу сказать, что то был пустяк, стилистическая неточность, и не могу свою моральную ответственность переложить на плечи кого-то другого. Я должен был выпутаться из сложного положения, и мне пришлось выбраться за пределы той воображаемой родины, где я укрылся после 21 августа 1968 года в надежде защитить себя в нравственном отношении. А выбравшись, наступил на мину. И мина рванула.
Этими простым выражением я внутренне легитимировал общественный строй, который оскорблял мое развитое нравственное чутье. Разумеется, можно искать смягчающие обстоятельства. Ведь не дай я понять этим людям — в той или иной степени, в той или иной форме, — что считаю его, этот строй, легитимным, у меня не осталось бы и возможности выпутываться из какой бы то ни было ситуации. Такова была логика эпохи мирного сосуществования. Но сами эти слова — «с удовольствием», как я понимал уже тогда, означали, что, пытаясь выпутаться из ситуации, я признал легитимным то, что в те годы уже казалось мне абсолютно нелегитимным. Возможно, я делаю из мухи слона, но все-таки должен сказать, что в пределах той логики я не вижу различия между тем, как выпутался из своей ситуации Саша Андерсон и как выпутался из нее я. Различие состояло, наверное, лишь в том, в какой мере каждый из нас — в рамках той самой логики — осознавал свою ситуацию.
Саша Андерсон, надо полагать, совершенно всерьез воспринимал незыблемость «вечности», которую Эрих Хонеккер пытался продлить хотя бы до завтрашнего дня; что до меня, то самое позднее в конце августа 1968-го я сказал себе: с меня достаточно, я не приемлю систему и не желаю ее реформировать, хватит с меня этой «вечности», она мне не интересна; хотя это отнюдь не значило, что «вечности» был не интересен я. Гельмут Шмидт понимал ситуацию глубже, чем Эрих Хонеккер, папа римский и английская королева опирались на более прочные исторические традиции, чем г-жа Чаушеску или даже Михаил Горбачев. Разница между ними, конечно, есть, и забывать о ней так же неправильно, как забывать о горьком, а может, наоборот, вдохновляющем опыте, который свидетельствует, что, как бы вам ни хотелось примирить свою личную нравственность со своими же вынужденными, благоразумными или целесообразными действиями, ничего из этого не получится. Теперь, рассказав о себе и определив свою — далеко не героическую — позицию, я, возможно, могу убедительней рассуждать о некоторых более общих аспектах рассматриваемой темы. Но и тут я предпочту говорить не о нравственности или безнравственности других, а только о непреложной логике исторической ситуации.
7В начале семидесятых годов у нас шла большая дискуссия о морали и власти. Кто умел читать между строк, понимал, о чем весь сыр-бор. А именно: если все, что случилось, не могло случиться иначе, то, признавая это, должен ли я стать сторонником кадаровского режима, или же, напротив, признавая, что ничего иного произойти не могло, кадаристом быть не следует как раз по этой причине. Согласись я обслуживать или просто признать режим, утопивший в крови мнение большинства, мне было бы нечем покрыть ущерб, понесенный моей индивидуальной нравственностью. С другой стороны, если бы, оберегая свою личную нравственность, я отказался принять и тем более — обслуживать существующую реальность, то я не имел бы возможности обсуждать ее и, стало быть, мое молчание могло быть воспринято как согласие. Всем участникам этой дискуссии приходилось протаскивать собственные дилеммы через границу воображаемой и реальной политики, рискуя подорваться на первой же мине, и еще неизвестно, сколь страшную детонацию этот взрыв мог бы вызвать.
Одна сторона хотела сказать, что существующая власть вся, как есть, — аморальна, но вместо этого утверждала, что аморальна любая власть вообще. Это не так, возражала противная сторона, утверждать подобное в трезвом уме невозможно, ибо, во-первых, бывают разные механизмы власти, а во-вторых, власть коммунистов нравственна, поскольку призвана выражать интересы широких масс, а буржуазная власть безнравственна, поскольку обслуживает интересы узкой прослойки.
Так возникла парадоксальная в духовном отношении и этически неприемлемая ситуация. Те исполненные благих намерений публицисты, которые все же пытались сказать, что существующая власть не является легитимной и, стало быть, нравственной, стригли под одну гребенку всякую власть, от фашизма до демократии, оказываясь весьма далеко не только от реальности, но и от истины, и слова их воспринимались скорее как некое поэтическое преувеличение или метафора, а их противники, остававшиеся в рамках реальности, хотя и усматривали различия между формами власти, в лучшем случае приходили к формуле, согласно которой наихудший социализм лучше самого хорошего капитализма[15], чем демонстрировали всю пошлость своих этических представлений.
Возможно, первую точку зрения, за которой скрывались благие намерения и которая утверждала аморальность власти вообще, полезно и нужно было поддерживать — в противовес представлениям действительно пошлым в этическом плане, но если в своих рассуждениях я буду исходить из «полезных и нужных» передержек, моя позиция будет не менее пошлой, чем та, которую я только что назвал этим словом. В последующие десятилетия две эти точки зрения не только укоренились, но и странным образом переплелись. Действительно, убедительных доказательств тому, что самый лучший капитализм хуже самого плохого социализма, найти было невозможно, эту формулу опровергала реальность; зато доказательств тому, что всякая политическая власть аморальна вполне хватало, чем обосновывалось утверждение, что «полезный и нужный» этический релятивизм и есть нравственная позиция.