Лазарь Лазарев - Записки пожилого человека
Однако при случае мог уложить наповал убийственно насмешливой репликой. Один критик неоднократно в своих статьях поносил книги Симонова, обвиняя его в очернительстве и еще бог знает в каких идеологических грехах. Когда в Ленинграде после присуждения Симонову за трилогию «Живые и мертвые» Ленинской премии была устроена читательская конференция, этот критик выступил там с хвалебной речью, в которой особо отмечал прекрасный образ русского полководца Серпилина, изо всех сил делая упор на этом определении — «русский». «Я бы не стал реагировать на его выступление, хотя не выношу лицемерия, — рассказывал Константин Михайлович. — Но этот пассаж я пропустить не мог. В заключительной речи вежливо пожурил его за неточность: „Наверное, лучше было бы говорить о Серпилине — советский полководец. Ну, а если следовать вашей логике, то, уважая точность, на худой конец надо было сказать — русско-татарский полководец, мать-то у него была татаркой“. Ты бы видел, как веселились в зале… И я, по правде говоря, тоже получил удовольствие… — Он стал серьезным. — Подумать только, Лазарь, когда писал в сорок первом о трех березках, о родине, в самом страшном сне не мог представить, что полезет вся эта мразь…»
Был еще один запомнившийся мне разговор на больную национальную тему. Он дал мне прочитать рукопись готовящегося к публикации дневника сорок пятого года. Там были два места, о которые я споткнулся. В одном речь шла о том, что Мехлис, разнося какого-то нечистого на руку чина из медслужбы, кричал ему, что он должен быть безупречным, потому что он еврей. Во втором Симонов в штабе генерала Петрова рассказал о молодом враче, чешском еврее, который героически себя вел в партизанском отряде во время словацкого восстания (Симонов потом написал о нем очерк «В Высоких Татрах»). Его слушают с удивлением, подчеркнутым тем, что тут же начинают вспоминать еще какого-то еврея, воевавшего на Кавказе, который был замечательным храбрецом. Я сказал Константину Михайловичу, что у любого народа есть и храбрецы и хапуги, нельзя удивляться ни первому, ни второму, это оскорбительно. Хорошо бы сказать это в комментарии, очень полезно, но здесь возникнут серьезные проблемы с цензурой — ни за что не пропустит. А без комментария это надо снять — дурной привкус. «Ты прав, — сказал Константин Михайлович, — сниму». И снял.
Острил Симонов редко, но реакция на смешное была у него безупречная. Перед началом торжественного вечера кабинет директора ЦДЛ сверкает от золота генеральских погон… После разговора с одним из генералов, что-то очень уверенно внушавшим Константину Михайловичу, он подходит ко мне и, показав глазами на своего собеседника, пряча улыбку, тихо говорит: «Он мне сейчас таким тоном заявил: „А я сейчас позвоню Бакланову, чтобы он немедленно это сделал…“, словно Бакланов в его корпусе до сих пор служит в лейтенантах…»
Он радовался шутке и тогда, когда подтрунивали над ним, никогда не обижался на «подкалывание», совершенно не ощущал собственного веса. Не было в нем сановности, он не носился с собой, не «бронзовел». Я прислал ему купленную в Прибалтике открытку, сделанную с его довольно пижонской фотографии, с ехидной надписью, что, наконец, наши советские писатели могут конкурировать с неотразимым исполнителем роли Штирлица. Когда я возвратился в Москву и мы встретились, он рассказал, что очень смеялся, получив эту открытку, и даже подарил мне фотографию, с которой она делалась.
Появились в «Звезде» записки Виктора Конецкого, в которых писатель рассказывает, как он в качестве дублера капитана участвовал в проводке каравана судов Северным морским путем. На одном из кораблей находились в качестве пассажиров Константин Михайлович с женой и дочерью. Конецкий очень смешно, не без яду — другой человек на месте Симонова почти наверняка обиделся бы (из разговора с Конецким я понял, что он этого опасался) — описывает, какую «волну» среди команд кораблей каравана вызвало это путешествие популярного писателя. Он высмеивает главным образом отношение к знаменитости, к «звезде», но рикошетом самой знаменитости тоже порядком достается. Константин Михайлович, позвонив мне из Гурзуфа, говорил: «Давно так не смеялся. Вот придет следующий номер, дочитаю и напишу Конецкому, поблагодарю его». Но уже не успел этого сделать…
Чувство юмора, обращенное и на самого себя, тоже было выражением присущей ему самокритики, трезвого и строгого самоконтроля. «Слушай, а Симонов на тебя не обиделся? Здорово ты… Все-таки очень много критических замечаний. Как это он стерпел?» — примерно так мне говорили коллеги, когда в 1974 году вышла моя книга «Военная проза Константина Симонова». «Нисколько не обиделся. Так что все ваши комплименты — ему», — обычно отвечал я. Это вызывало неподдельное удивление, а бывало, и недоверие к моим словам: «Что ты говоришь? Правда? Не может быть…» И эта реакция не случайна. Ведь часто происходит иначе. И у меня не раз бывало, что откровенно высказанное автору мнение о том, что не все хорошо в его произведении, которое он сам просил прочесть «для дела», вызывало обиды, приводило к осложнению до этого добрых отношений, случалось, что отношения на этом просто прерывались…
Когда Константин Михайлович прочитал мою книгу, мы проговорили с ним целый вечер главным образом об одной ее главе, посвященной творчеству Симонова первых послевоенных лет. В этой главе речь шла о творческом кризисе, который он тогда переживал, об утрате ориентиров, в том числе и нравственных, о той дани, которую он заплатил иллюстративности и бесконфликтности. Что греха таить, писателю, наверное, мало радости читать такое о себе. Но Константин Михайлович не думал обижаться, иное его заботило. Здесь не место воспроизводить этот длинный разговор (я никогда не записывал бесед с Константином Михайловичем, это была часть моей жизни, а не заранее заготовляемый материал для будущих мемуаров, но многое, в том числе этот важный разговор, помню хорошо). Одно могу сказать: Константин Михайлович тогда не только старался мне объяснить, почему так произошло, рассказать о том, чего я не знал и не мог знать, — я видел, что ему самому хотелось до конца разобраться, «где не так мы сказали, ступили не так и пошли», — как писал он в довоенных стихах по другому поводу. Он говорил и о себе и о том, что написал тогда, беспощадно, считая, что его как человека и как писателя чуть не погубила тщеславно-неумеренная общественная деятельность на ниве литературы — так он выразился. Ему горько было все это сознавать, но он ничего не хотел смягчать, не желал самообольщаться и лукавить сам с собой. И не обиделся на меня, когда я сказал, что его судьба еще одно подтверждение того, что писателю, если он не хочет пустить на ветер свой дар, надо держаться подальше от царей.
Симонов и в других очень ценил умение бесстрашно смотреть правде в глаза, как бы ни была она тебе лично неприятна. Когда однажды кто-то при нем в высокомерном тоне отозвался о маршале Тимошенко, Константин Михайлович сразу же возразил: «Не буду касаться вопросов чисто военных, в этом надо серьезно и основательно разбираться, а расскажу вот что. Перед выпуском на экран фильма „Если дорог тебе твой дом…“, чтобы предотвратить этот выпуск, ПУР организовал несколько просмотров для крупных военных. На один из них был приглашен Тимошенко; противники фильма рассчитывали, что он-то наверняка присоединится к ним. Когда показ кончился, предложили перенести обсуждение на завтра. И вдруг Тимошенко сказал: „А я могу и сейчас сказать. Мне этот фильм было смотреть труднее, чем кому бы то ни было, но ничего не поделаешь — здесь все правда“. Я знаю, как нелегко судить себя, и тех, у кого хватает на это гражданского мужества, не могу не уважать».
Но это не значит, что он был снисходителен к нашим генералам. Подход у него был дифференцированный. В одной из статей я писал, что в сорок первом война была больше подвигом, чем полководческим искусством, а в сорок четвертом и искусством. Прочитав это, Симонов мне справедливо попенял: «Как кто? Были и такие, кто и в сорок пятом клал и клал людей, и немало их было. Хорошо это знаю».
Симонов не выносил запаха фимиама, «приписок», с брезгливостью, с крайней нетерпимостью относился к попыткам возвышать его. Он знал себе цену, но знал и свои возможности. И не только не боялся критики — даже резкой, — он жаждал правды, нелицеприятного разговора, искал способы проверки написанного, старался извлечь из критических замечаний все разумное, дельное, чтобы затем реализовать в рукописи. Многие свои вещи он давал читать товарищам — Евгению Воробьеву, Давиду Иосифовичу Ортенбергу, мне — в рукописи, так сказать в приватном порядке. Не помню ни одного случая, чтобы он раздражался из-за суровых оценок или въедливых замечаний. Иногда спорил, иногда говорил: «Ты прав, но этого я не умею, не получится у меня», но никогда не отмахивался, не относился пренебрежительно, не затаивал обиду. Одну из своих книг он подарил мне с такой надписью: «Дорогому Лазарю — другу и ругателю». И даже сочинил шутливое двустишие: «О друзья-дружочки — один ставит галочки, а другой точки» (галочки ставил я, точки — Воробьев).