Александр Минкин - Нежная душа
1981
По направлению к Някрошюсу
Эймунтас Някрошюс – режиссер. Работает в Вильнюсе. В молодежном театре. Он ставит там гениальные спектакли. Еще недавно казалось, что необходимо убедить всех съездить в Вильнюс, посмотреть хоть один спектакль Някрошюса. Больше я так не думаю. И никого не хочу убеждать. Зачем навязывать? Надо рассказать. А дальше пусть каждый сам решает.
Я не знал, как начать эту статью. Один раз начал так: «Театральный режиссер – самая горькая из творческих профессий. Результаты огромного труда исчезают без следа…» И дальше я писал то, что вам и без меня известно. Что музыка записывается нотами, а игра музыканта – на пластинке, что фильм можно копировать, а картину фотографировать. И что все искусства вечны…
А спектакль – эфемерен. С закрытием занавеса он исчезает неведомо куда…
Исписав две страницы, я понял, что про Някро-шюса и про его спектакли ни слова не сказал. Тогда это начало отбросил…
В «Квадрате», первом спектакле Някрошюса, есть такой эпизод: человек сидит в тюрьме, в одиночке; жизнь его проходит напрасно – так уж сложилась судьба. Он сидит на табуретке и бесцельно шарит по карманам куртки. И вдруг находит в кармане маленькую пустую консервную банку. Разглядывает ее внимательно. Очень сосредоточен. Вертит жестянку в руках. Оглядывается по сторонам, замечает кусок проволоки. И начинает что-то делать. Что-то странное, непонятное. Ковыряет проволокой донышко жестянки, постукивает, царапает, подносит горящую спичку.
Он старается, весь ушел в работу, трясет обожженной рукой – не заметил, как спичка догорела до пальцев. Пустая жестянка, кусок проволоки… Мы смотрим, недоумеваем… но почему, почему в нас вдруг возникают восторг, и предчувствие, и ужас, и ожидание? Нет, говорим мы себе, отмахиваясь от наваждения, нет, не может быть. И в этот миг – чудо! – жестянка начинает издавать хриплые звуки. Человек сделал радиоприемник из ничего!
Да, так не бывает. Но… жестянка хрипит, дребезжит, слышны звуки марша, молодые возбужденные голоса. Где-то там, на вокзале, откуда идет радиорепортаж, садятся в поезд окончившие институт. Едут работать в далекие края. Девичий голос читает стихи, а потом выкрикивает адрес – название деревни, где будет учительницей. И он напишет ей из своего одиночества.
Эпистолярный роман с молодой учительницей длится долго. И вот она приезжает. Никогда прежде они не видели друг друга. Первое очное свидание. Она робко входит в камеру. Сейчас они будут знакомиться. Впервые заговорят… Нет, мужчина молча бросается на нее. Она в ужасе отскакивает, сжимается от страха. А он – в отчаянии. Он все испортил! Напугал! Доверие, завоеванное годами переписки, рухнуло в один миг.
В растерянности, сам не сознавая, что делает, он начинает грызть кусок сахару. И вдруг, повинуясь
безотчетному импульсу, другой кусок протягивает ей. Она отшатывается – ею все еще владеет дикий страх. Он кладет сахар на нары и медленно подталкивает его как можно ближе к ней. И – отходит. О чем она думает – неизвестно. Но – дотянулась до сахара и сунула его в рот. От голода? От растерянности? Неважно. Все равно это победа! Следующий кусочек он кладет чуть ближе к себе. Следующий – еще ближе. Ей уже приходится сделать шаг к нему. Вряд ли ей хочется есть третий кусок, но она уже поняла, как спасительна эта игра, и не хочет ее разрушить. Он кладет следующий кусок, но руки уже не отнимает. Он как бы придерживает сахар. Она протягивает руку – и вот их пальцы наконец встретились. Они счастливо смеются. И мы счастливы тоже. Так просто, наглядно и совсем без слов нам показали приручение.
Вероятно, любой режиссер счел бы «сахарную тему» исчерпанной и был бы заслуженно доволен собой. Здесь же последовало неожиданное. Мужчина достал еще кусок сахару, положил на табурет и сказал:
– Это – понедельник. Достал еще.
– Это – вторник. Еще.
– Это – среда. Это – четверг.
Достав следующий кусок, он помедлил:
– По пятницам сахара не бывает. Это – суббота. И стал доставать все новые куски.
– Это – воскресенье. Это – понедельник. Это – вторник…
Он выкладывал сладкое, но в голосе его, но в душе у нас росла горечь: вот чем мерились его дни – кусочком тюремного сахара.
И любой режиссер был бы вправе гордиться собой. Но последовало невыносимое.
Он уже доставал сахар горстями:
– Это – март. Это – апрель. Это – май… Он уже сыпал пригоршнями ей на голову:
– Это – июнь. Это – июль. Это – август…
Он доставал сахар из холщового мешочка, прижатого к низу живота, – казалось, он достает из себя потроха.
– Это – сентябрь. Это – октябрь… Все мои дни – тебе. Все мои годы – тебе!
Он посыпал ее сахаром своей горькой жизни. Куски скатывались по волосам, по плечам, сыпались на пол… Что это было? Фата из сахара? Какой-то жуткий свадебный обряд?
Что бы ни было – горький комок стоял в горле.
Как соединил режиссер эти сладость и горечь, смех и слезы, абсолютно театральный вымысел и больно сжавшую сердце правду?
Как? Кто его знает. Ведь спектакль такой.
А когда спектакль кончается, зажигается свет, утираются слезы, то никого уже не интересует вопрос: можно ли из консервной банки и проволочки сделать приемник? Потому что слезы, проливаемые на спектаклях Някрошюса, делают нас счастливыми.
Вот теперь скажите – как писать про такой спектакль? Конечно, можно изложить сюжет, описать сценографию, назвать актеров и… и…
Театральное действие плохо поддается фиксации. А театр Някрошюса – самый неподдающийся.
В самом начале я перечислил все, что знаю о режиссере. Получилось мало. Потому что Някро-шюс – молчит. Не потому, что скрывает творческие секреты. Нет, он просто молчит. Всегда. Обо всем. Поэтому Някрошюс стремительно обрастает легендами. За молчащего человека так приятно придумывать. Говорить с ним трудно. Спросишь – молчит. Повторишь вопрос – молчит. И, наконец, начинаешь сам рассказывать ему о нем, о его спектаклях. Молчит. Усмехается. Не опровергает. Значит, ты вроде бы прав. Приятно.
Някрошюс из крестьянской семьи, он жемайти-ец. Не знаю точно, но приблизительно это значит, что из не очень-то общительных.
Лет двадцати пришел он будто бы в Вильнюс (я думаю, все-таки приехал, но по легенде – пришел). И сказал (кому?), что хочет заниматься театром. Литовцы – народ уравновешенный, нервы крепкие, поэтому ему дали направление в Москву, в ГИТИС…
Как он сдавал экзамены и зачеты? Я думаю – молча. Улыбался. Пожимал плечами. Щурился. Кивал… Но диплом получил, уехал домой в Литву.
Весной 1982 года в столице Грузии Тбилиси состоялся I Всесоюзный фестиваль молодежных спектаклей. Приехали театры из всех союзных республик.
12 апреля – восьмой день фестиваля. Очередной спектакль – «Пиросмани, Пиросмани…» Молодежный театр из Вильнюса. Режиссер – никому не известный Някрошюс.
Свет погас. Мы надели наушники. Спектакль начался. В наушниках тихо потрескивало молчание. Все, было, забеспокоились – техническая неисправность? И вдруг осознали, что спектакль идет уже несколько минут, а на сцене не произнесено ни слова. Это не была пантомима, ничего похожего на пантомиму. Рассказывалась… нет – показывалась трагическая история грузинского художника Нико Пиросманашвили. Самоучка-примитивист рисовал картины за тарелку еды. Рисовал на клеенке. Рисовал вывески, пиры, любимую женщину – актрису Маргариту. Обстоятельства его смерти туманны. Булат Окуджава заканчивает стихи о Пиросмани так:
Он жизнь любил нескупо, Как видно по всему. Но не хватило супа На всей земле ему.
…А по сцене бродил бородатый, слегка плешивый сторож. Будто сошел с картины Пиросмани. И почему-то сразу было ясно, что он блаженный. Весь излучая доброту и радость, оборванный, голодный, он суетливо и бестолково пытался прибрать в убогой комнатушке. И светился ожиданием. Извлекая иногда из-за пазухи пустую бутылку, он подносил горлышко к губам, дул – бутылка тихо гудела. Забава? Дрожащая печальная нота, казалось, обращена к нам, к миру, к мирозданию. Не в силах чувства облечь в слова, да почти и не зная слов, старик по-своему столь же полно изливал душу, как Луи Армстронг на золотой трубе своей. Чистейший младенческий доверчивый взгляд, робкая душа, робкий, чуть слышный звук… И – шаги. Пришел Пиросмани. Угрюмый. Голодный. Его картины никому не нужны. Он притащил мешок муки и большие весы – авось торговлей заработает кусок хлеба. Сторож вспыхнул от счастья, увидев Пиросмани – единственного, кто не гонит, не издевается. Вспыхнул и сразу угас, сгорбился, втянул голову, ибо кумир его огорчен и в плохом настроении. А вдруг поможет музыка? Сторож, опасливо поглядывая на Пиросмани, достал бутылку, поднес к губам. Взу-у-у-узз… Напрасно. Измученный, раздраженный художник вырвал бутылку у старика и пошел к двери. Тот остался стоять, и на лице его, и в фигуре его было горе. Горе и обида. Горе, что огорчил, рассердил свое божество. Обида, что его не поняли. Он же хотел как лучше, а у него отняли его музыку. Старик в отчаянии, в настоящем, полном, детском отчаянии. И уходящий Пиросмани спиной почувствовал, обернулся, увидел, понял, как жестоко обидел. Ему стало невыносимо, до боли стыдно. И он вернулся и неловко, стоя боком к старику, сунул ему бутылку. Дальше все произошло мгновенно. Бутылка исчезла за пазухой сторожа. Он в стремительном повороте упал на колени перед Пиросмани, ища, хватая, целуя обидевшую и простившую руку. Лицо Пиросмани задрожало, свободной рукой он обхватил плешивую голову, прижал к себе. И они застыли в полном единении, в слезах, в обоюдном прощении, в любви. В один миг на сцене возникло Рембрандтовское «Возвращение блудного сына». И это было только начало.