Иван Леонтьев-Щеглов - Сомнительный друг
В 1837 году безвременно погибает Пушкин… На его ближайших друзей и поклонников эта смерть производит впечатление громового удара. Погодин обращается к московским студентам вместо лекции с горячим поминальным словом и долго не может начать речь, «буквально задушаемый рыданиями»… Говорить ли о Гоголе — он был совершенно убит, душевно надломлен и с этого момента, можно сказать, уже никогда более не поправлялся. Спустя два года с лишком он вспоминает о Пушкине в письме к Плетневу с тем содрогающим чувством, точно потерял его вчера: «Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина… Я приеду в Петербург — и Пушкина нет. Я увижу Вас — и Пушкина нет. Зачем Вам теперь Петербург?..»
Бедный, столь несправедливо забытый и столь мало оцененный Эдуард Губер, для которого Пушкин не сделал и десятой доли того, что сделал для Боратынского, разрешается у гроба Пушкина вдохновенным стихотворением, которое списывается всеми нарасхват:
Я видел гроб его печальный,
Я видел в гробе бледный лик
И в тишине с слезой прощальной
Главой на труп его поник!..
У этого же дорогого гроба загорается негодованием другая пламенная душа, стяжавшая своим откликом на родную скорбь свою первую громкую славу, — Лермонтов!
Что же Боратынский? Как принял он известие о трагической кончине своего литературного благодетеля?
Единственное свидетельство об этом, которое мы имеем, вдобавок из вторых рук, несмотря на свою немногословность, необыкновенно характерно. О смерти Пушкина Боратынский, как оказывается, узнал, когда дописывал свое стихотворение «Осень», которым был очень доволен. Пораженный известием, он прервал работу… и последние строфы так и остались недоделанными и в этом недоделанном виде попали потом в печать. И когда жена Боратынского, боготворившая мужа, стала настаивать на их окончательной отделке, он отвечал на это следующим стихотворением, считающимся, по родственному преданию, прямым отзвуком полученного рокового известия:
Люблю я вас, богини пенья,
Но ваш чарующий наход,
Сей сладкий трепет вдохновенья, —
Предтечей жизненных невзгод.
Любовь камен с враждой Фортуны —
Одно. Молчу! Боюся я,
Чтоб персты, падшие на струны,
Не пробудили вновь перуны,
В которых спит судьба моя.
И отрываюсь, полный муки,
От музы, ласковой ко мне.
И говорю: до завтра, звуки,
Пусть день угаснет в тишине.
Сравните этот благонамеренный отклик с стихотворениями Эдуарда Губера и Михаила Лермонтова, вызванными кончиной Пушкина, и скажите по совести, так ли откликаются люди сердца на смерть близкого им человека?.. Это обстоятельство тем страннее, что всего за пять лет до смерти Пушкина тот же Боратынский написал чудесное стихотворение на смерть Гёте, а вот, подите же, когда умирает его близкий друг и благодетель, благополучный помещик Муранова суеверно открещивается от мнимых грядущих бед:
Пусть день угаснет в тишине.
Что же за человек был после этого Е.А. Боратынский?..
Смешно, разумеется, было бы отрицать его блестящий ум, его редкую образованность и выдающееся поэтическое дарование, хотя и далеко не той классической мерки, какую прилагают к его поэзии кн. П.А. Вяземский и П.А. Плетнев. Но также мало остается сомнения и в том, что те «таинство печали» и «дикий ад», о которых он облачно поверяет своей преданной супруге («Н.А. Боратынской»), в значительной степени объясняются страданиями обманутого тщеславия и глубоко скрытого эгоизма.
В 1825 году он пишет своему приятелю Н.В. Путяте: «На Руси много смешного, но я не расположен смеяться. Во мне веселость — усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого моего детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в руки. Все это служит пищей гению, но вот беда: я не гений. Для чего же все было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти!»
Скажите на милость, да разве это не подлинный язык Сальери?
Если принять во внимание, что Н.В. Путята вскоре познакомился с Пушкиным, с которым вошел в самые сердечные отношения, то нет ничего удивительного, что Пушкин, так живо интересовавшийся личностью сумрачного поэта, мог знать об этом письме и во всяком случае толковать с Путятой по душе о некоторых странностях общего друга. Наконец, если бы Боратынский не был глубокой, чрезвычайно интересной натурой, Пушкин едва ли был бы захвачен этой демонической черточкой и, конечно, не взял бы его за оригинал для такой высокотрагической фигуры, как Сальери. А что он взял его за оригинал, это, как мы уже говорили, подтверждается разительными психологическими совпадениями…
Родился я с любовию к искусству;
Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался…
Как известно, «ребенком будучи», Е.А. воспитывался под руководством дядьки итальянца, рассказами которого о Риме и соборе Петра он заслушивался совершенно так же, как Сальери в детстве — органом старинной католической церкви…
Везувий, Колизей, грот Капри, храм Петра
Имел ты на устах от утра до утра,
оговаривается знаменательно сам Боратынский в стихотворении, посвященном этому благодушному старику итальянцу, всего за две недели до своей смерти. Очевидно, на впечатлительную душу ребенка «старинного дворянского польского рода» эти увлекательные рассказы старика католика о мрачном величии старинного храма произвели неизгладимое впечатление.
Затем, если мы внимательно перелистаем стихотворения Боратынского, мы найдем и еще кое-какие психологические документы по части «сальеризма». Подозрительные частые поминания о своем «убогом даре» и о неравной борьбе между рассудочностью и творчеством едва ли могут быть отнесены к отличительным чертам Моцарта.
В одном месте:
А я, владеющий убогим дарованьем,
Но рвением горя полезным быть и им,
Я правды красоту даю стихам моим,
Желаю доказать людских сует ничтожность
И хладной мудрости высокую возможность.
В другом:
Но рвенью моему что будет воздаяньем:
Не слава ль громкая? — я беден дарованьем.
И еще:
Мой дар убог и голос мой негромок!
А разве не характерно, например, начало стихотворения «Недоносок»?
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду слабея.
Как мне быть? я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Почти то же, лишь в другой форме, повторяется в стихотворении «Рифма»:
Сам судия и подсудимый,
Скажи: твой беспокойный жар —
Сметной недуг иль высший дар?
Реши вопрос неразрешимый!
Самый процесс писания стоил Боратынскому мучительного труда и огромной подготовки, и в одном из писем к Путяте он с гордостью признается, что в его последней поэме «Наложница» («Цыганка») «почти незаметен труд». В.В. Розанов ехидно замечает, что в этом-то и есть главная трагедия Боратынского-Сальери:
«Сальери — глубок, но Сальери только не даровит тем особенным и, действительно, почти случайным даром, который Бог весть откуда приносит на землю „райские виденья“, который творцу ничего не стоит, дается ему даром и совершенно затмевает глубокие и трудные дары, какими обладает иной раз душа возвышенная и только лишенная этого специального дара. Тут — несправедливость, тут действительная и роковая несправедливость»…
…О небо!
Где ж правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений — не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан —
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?..
И эта ревнивая «сальеревская» точка зрения на Пушкина как на «гуляку праздного» довольно прозрачно подчеркивается у Боратынского, например:
Ты, Пушкин наш, кому дано
Петь и героев, и вино,
И страсти молодости пылкой,
Дано с проказливым умом
Быть сердца верным знатоком
И лучшим гостем за бутылкой!
Или вот:
Так Пушкин молодой, сей ветренник блестящий,
Все под пером своим шутя животворящий…
Весьма может статься, что это полуревнивое воззрение волей-неволей поддерживали литературные сочувственники Е.А. и тем паче собственная Боратынского, благоговевшая перед мужем и видевшая в нем все совершенства. По крайней мере, в коротенькой статейке кн. П.А. Вяземского, посвященной посмертному изданию сочинений Е.А., без обиняков подчеркивается обидное давление Пушкина, благодаря которому Боратынский не пользовался уважением, достойным его дарования: «Его заслонял собою и, так сказать, давил Пушкин, хотя они и были приятелями и последний высоко ценил дарование его… Мы прочищаем дорогу кумиру своему, несем его на плечах, а других и знать не хотим, а если и знаем, то разве для того, чтобы сбивать их с ног справа и слева и давать кумиру идти, попирая их ногами… Но кумиры у нас недолговечны, позолота с них скоро сходит». Под чьим собственно давлением написана подобная заметка, нам, к сожалению, остается неизвестно!.. [1]