Владимир Стасов - Мастерская Верещагина
Но меня мучило и беспокоило то, что я прочитал в статье Клареси, я говорил себе: «Неужели после такой войны, как последняя, где он сам присутствовал и был действующим лицом, неужели после всех небывалых чудес, тут свершившихся, можно было забыть и равнодушно перевернуть эту громадную страницу истории, полную света и славы, неужели можно так спокойно плавать в красотах и великолепиях Индии? Из-за гималайских лучезарных вершин, из-за озолоченных солнцем сияющих полей и рек, и пагод, и городов, забыть бедные снежные поля и тропинки, где неслись так недавно стоны и вопли, где потом наставало молчание смерти, но где, наконец, поднялись такие клики и торжества и ликования! Неужели, говорил я себе, красивость и эффект, картинность и поэтическая декорация одурманили и этому художнику глаза, как Армидины сады рыцарю-крестоносцу, и он, позабыв все самое глубокое и все самое важное, лежит и нежится в золотых лугах и цветочных благоуханиях? Неужели он забыл свой „крестовый поход“ и за что он был поднят? Ведь такие события, ведь такие дела бросят все остальное в тень, какие угодно красоты и лучезарности на свете!
И вот, вопреки своим теориям, убеждениям и вкусам, я сделал что мог, чтоб попасть в мастерскую Верещагина.
В Париже, вероятно, почти никто (из публики) не знает про нашего художника. Зато в окрестностях Maison-Laffite все очень твердо знают его, во всех фермах и виллах: от маленьких детей и до баб и стариков. Каждый вам тотчас покажет, как надо пройти, за поля и рощи, туда, где живет le peintre russe, среди своих изгородей, окруженный, словно классическими церберами, несколькими громадными тибетскими собаками, привезенными из восточного путешествия.
Когда я вступил в громадную мастерскую, сажен в 10 или 11 протяжения, всю наполненную картинами и этюдами, и молчаливую, и пустынную, словно там никогда ни единой души человеческой не бывает, мне тотчас же пришла в голову другая мастерская, еще недавно знаменитая и превознесенная мастерская Ораса Верне. Уже обоих художников не раз сравнивали, не раз находили между ними много сходства, а почему — потому только, что оба полжизни своей проездили по Востоку и писали много военных картин. Но какое же в самом-то деле между ними сходство? Вот уж ровно никакого! Что может быть непохожее этих двух натур: квасного патриота француза, бездушного шикара и виртуоза, презирающего все на свете, кроме французской солдатчины и всяческих драк, „прославляющих нацию“, страстного поклонника одного только в мире: мундира и сабли, кивера и штыка, — и натурой истинного художника, различающего и людей, и народы, полного гнева и любви, и мысли, и сострадания. Пропасти, разделяющие этих людей, сказались раньше их картин уже и в тех мастерских, откуда выходили их картины. Я думаю, каждый из моих читателей, если только пороется в голове, вспомнит ту, некогда знаменитую картинку, где была представлена мастерская великого Ораса Верне. Какая противность! Сам хозяин сидит в одном углу и пишет картину. Вокруг него разбросалась по мастерской толпа гостей: кто на рапирах дерется, кто романс декламирует, кто кричит и спорит, кто с натурщицей любезничает, кто шампанское тянет, кто бегает и суетится. Великий Орас как будто говорит из-за картины своей: „Нате, смотрите, какой я молодец! И какая у меня компания друзей, все знаменитости! Кто сказал, что искусство святое дело, что для него нужны уединение, тишина и сосредоточенность? Какой вздор! Картину писать — это для меня плевое дело, и я намажу свой холст среди какого угодно шума и гвалта, треска и крика, песен и мелькания. И будет хорошо, и будут все превозносить меня, великого гения!“ Да, пожалуй, и превозносили тебя, любезный друг, в твое время, но вот всего еще немного лет прошло, а фальшивые цветы уже свернулись и полиняли, об удивлении и помина нет, и что быстро стряпалось, что летало вверх ракетами, что шумело и трещало, ракетами же тотчас потом полопалось и потухло. Но что же ото всего осталось на память о тебе?
Вот как времена и люди переменились! То, что так недавно еще художник ставил себе в честь и заслугу, — глупое отношение к главному своему делу, хвастовство и щеголяние легкомыслием, — теперь уже кажутся только стыдом и срамом. Не то что пускать друзей и приятелей к себе в мастерскую с рапирами, криками и песнями, да даже и без них никакой художник теперь не пожелает, особливо такой художник, как Верещагин. Недавний наш кружок художников, собиравшихся где-то в Академии по пятницам и „очень весело“ проводивших время за рисованием и сочинением сцен и картин, среди шума и хохота, среди каламбуров и романсов, профессор Айвазовский, тоже очень недавно писавший в 2 часа пейзаж при рукоплесканиях глубоко восторгающейся толпы, присутствующих подрастающих художников — все это последние вздохи вернетовской эпохи, понятий и настроения.
Верещагин, мне кажется, выбросил бы свои кисть и палитру, если бы его заставили терпеть у себя в мастерской ораву друзей и приятелей, с песнями, криками и веселостями, когда надо дело делать. Это совсем другой человек. Оттого и результаты искусства у него совершенно выходят другие.
Индийские этюды Верещагина были мне (почти все) известны довольно давно уже, потому что постепенно присылались мне в Петербург из Индии для хранения, впредь до возвращения Верещагина в Европу, но никогда еще прежде они не производили на меня такого впечатления, как теперь, в Париже. Я их мог рассматривать у себя, конечно, только по одному, по два, по нескольку зараз — а тут вдруг, когда я вошел в десятисаженную парижскую мастерскую, они все разом глянули на меня со своей стены, на которой расставлены рядами и этажами в блестящих рамах. Это был словно великолепный какой-то иконостас, весь из чудных красок и золота. Колорит юга и солнца, яркого голубого неба, лучезарных дней и знойного лета поразительно действует на глаз и душу, сильно зажигает воображение, и тут, перед этой массой этюдов с натуры, я еще новый раз почувствовал, что Верещагин все только совершенствуется и совершенствуется, все только идет вперед да вперед, точно будто он кто-нибудь из капитальнейших западноевропейских художников, а вовсе не русский. Ведь те не теряют силу и энергию до поздних лет, те растут и развиваются не то что в продолжение всех годов юношества и зрелости, не взирая ни на какой успех и славу, но даже — когда голова покрыта сединами, когда всякий русский (особенно художник) торопился бы на лежанку, отдохнуть и ничего не делать.
Верещагин еще молодой человек, а уже которое это у него теперь превращение в его манере и мастерстве? Помните, как суховато и даже немного жестко были писаны его картины, обратившие, однако, на себя своею талантливостью общее внимание на первой ташкентской выставке, ведь этому нет и 10 лет! И что же? Потом вдруг, в 74 году, выдвигается целая картинная галерея. В два-три года человек этот написал столько, сколько впору, пожалуй, было бы троим-четверым. Да как написал? По-новому, по-небывалому в сравнении со всеми прежними своими картинами. Перед нами являлся какой-то новый совершенно Верещагин, преобразившийся и где-то доставший себе новые кисти и палитру. Вообразите себе ужас и изумление всяких рутинеров и залежалых ленивцев. „Да он просто властей не признает, он безбожник — он совершенствуется, да еще вон как!“ И вот на Верещагина выпустили несчастную куклу Тютрюмова, с поручением охаять и облаять его, уверить публику, от имени истинных знатоков и настоящих художников: „Да какой же это, дескать, Верещагин! Какие же это его картины! Ведь он нанял целую шайку мюнхенских художников и те ему написали. Он сам так вовсе не умеет. Да и просто времени бы не хватило. Мы ведь сами занимаемся делом, мы ведь и сами что-нибудь понимаем!“ Но Верещагин оставался глух к отчаянному воплю невежества и ничтожества. Он ни слова не отвечал на печатные глупости Тютрюмова, по секрету одобряемые мало ли кем из „лучших художников“. Ему некогда было, он сидел уже в Индии, на повозке, запряженной волами, и двигался на тяжелых колесах по проселочным дорогам восточного царства, заходил в буддийские монастыри, поднимался на Гималаи, рисовал на углу каждой улицы под палящим солнцем, в каждом городке и селении, рисовал все чудесное и поразительное, все красивое и безобразное, начиная от залитого золотом и блестками раджи и его великолепных слонов, увешанных коврами и жемчугом, и до лохмотьев фанатика-изувера, до мозолистых рук и ног сожженного солнцем бедного рабочего. Мраморные храмы, покрытые тонкой резьбой, словно браслеты и медальоны, расписные деревянные божницы, играющие на солнце тысячью ярких красок по своим карнизам и столбам, сонные под знойными лучами реки, поля, словно нескончаемые цветочные лужайки, чудно озаренные горы, сотни человеческих фигур с лоснящимся из-под ярких тряпок смуглым телом, мрачные колдуны, всклокоченные знахарки, купцы, простой народ, рабочие, словно вьючный скот, женщины в тяжелых серьгах и с пробитой губой для кольца, тощие стройные девочки с нарисованными знаками на лбу, телеги, дома, лошади, деревья, машущие верхушками, — вся эта новая и богатая галерея создалась у Верещагина в несколько месяцев с такой силой, жизнью и рельефностью представления, перед которой как будто немножко побледнели даже прежние его картины и этюды. Я воображаю себе отчаяние и ярость будущих Тютрюмовых и их добрых нашептывателей, воображаю себе уже вперед их злые вытянувшиеся лица, их старческие морщины, где каждый уголок наполнен досадой неожиданности и отчаянием раздавленности, воображаю себе почтенные седины, вставшие дыбом: „Двигаться вперед! Не спать и не лениться, как всем прилично, как следует! Это что еще за выдумки такие!“ Ну и, конечно, после таких непотребств и преступлений Верещагину, наверное, достанется, и не один поход доброжелателей искусства он почувствует на своих костях. Я помню, как после выставки 74 года эти самые знатоки и доброжелатели сильно хлопотали и трубили про то, что, мол, этот Верещагин, о, да он не что иное, как „этнографический живописец“, копиист; пожалуй, ловкий копиист портретов и типов местностей и зданий, но вот — больше и ничего. Тем людям, у кого внутри темная злоба и досада кипит, у кого свои претензии против таланта и успеха, тем не до того, чтобы видеть то, что им показывают, слушать, что им говорят. Какое им до всего этого дело! Картины, дела и речи летят мимо них, не затрагивая их. У них непроницаемые латы на мозгу, и на глазах, и на ушах. И вы им сколько хотите показывайте факты и дела, они никогда ничего не увидят и не услышат. Весь свет видел в картинах у Верещагина целый ряд сцен, сцен с глубоким чувством и настроением, а может быть, еще более глубокою мыслью; целую эпопею „Варвары“, где, как никогда еще и ни у кого, попробовано изобразить последнее столкновение, последнюю схватку дикой, зверской, полуживотной цивилизации с цивилизацией светлой, человеческой, европейской, все заливающей; все видели и поняли, как верно и правдиво изображена была национальная русская натура, простая, наивная и кроткая, сама не сознающая своей геркулесовской мощи и великого своего дела, когда под видом солдата с ружьем в руках совершает великие исторические дела и умирает с пулей в груди или торжествует со знаменем в руках, так просто и безэффектно, как герои и великие люди прежних времен, расписанные во всех хрестоматиях и Плутархах. Но только не понял всего этого кое-кто из своего брата художников, да из чиновников военных и штатских, и эти люди, своими совиными криками и безумными упреками в непатриотизме, в „прославлении хивинцев и самаркандцев“ (!) довели нервного и раздражительного художника до того, что он взял и уничтожил три из числа самых лучших „антипатриотических“ своих картин. Что, ведь хорошо было, ведь было чему порадоваться и похлопать в ладоши, господа? Тупость и бессилие торжествовали как следует, как быть должно, как порядок вещей того требует. Что ж! радуйтесь и безумствуйте, а Верещагин снова встряхнулся и пошел попрежнему, да еще надбавил шагу.