Михаил Фонотов - Каменный пояс, 1987
— Почему? — голос отца дрогнул. — Зачем ты это сделала?
— Я не хотела, чтобы она ее читала, — сказала тоненько дочь. Что-то в ее голосе и, видимо, в лице поразило Петровича, и он заговорил спеша, оправдываясь:
— А как она меня ругает всегда, как она кричит!
— А как ты ее ругаешь, — сказала тут же девочка, — ты ее как ругаешь, а?..
— Ты вот скажи, как жить? — наконец после долгого молчания спрашивает отец, и можно подумать, что спрашивает он у старого, умудренного человека. — Как жить?.. Этот вечный крик и попреки, и не вздохнуть свободно; тебя презирают, требуют денег, денег, — будь они прокляты! А душе-то что? Я не животное же, ведь это мне что же — издыхать совсем? Мне человеческое лицо иметь надо!..
И мне кажется в этот миг, что кто-то вдруг подменил прежнего знакомого и такого неинтересного, в сущности, Петровича. Новый, незнакомый Петрович представляется мне теперь сложным, страдающим человеком, жизнь его загадочна, а сам он мечтает о цветах человечности…
Брат с сестрой уехали, когда все мы — и Петрович — были на работе. Вечером снова приходила Злоказова, за ней вслед явились ее две девчонки, и она опять выталкивала их, приговаривая:
— С Танькой поиграйте. Ну вас! Уморили!..
…И тут находит на меня состояние, бывшее однажды, когда лежал я вот так же в полной тьме на спине, разбросав руки, да вдруг что-то стряслось со мной. Точно кровать отрывалась от пола и принималась куда-то лететь, а то вдруг чувствовал я себя жалостно-беззащитным, а кровать все вжималась, вжималась в пол, да и проваливалась в тартарары, и я с ней — так, что в животе посасывало. А потом тело мое стало чужим, огромным, тело мое стало посторонним для меня самого. Неизбывный колодец представлялся мне, и сознание мое было там, на дне колодца. Оттуда я в конце концов и выбирался, точно сквозь игольное ушко лез… Только чтобы понять себя и все в мире, всех! Но как трудно это было, господи, как н е ч е л о в е ч е с к и… До сих пор помнится. А казалось, что уже начинал понимать, начинаю…
Фаня. После праздниковОлимпия — деревня километрах в четырех от Летнего. Олимпийцы разделывают лес на бирже и гоняют лесовозы с хлыстами. Рядом — железная дорога, ходят они и в путевые рабочие, обретаясь на текущем ремонте пути.
Фаня — уборщица в нашем общежитии, она из Олимпии, всем нам добрая душа и советчица. Бывает, попахивает от нее после получки, но мы ее не корим; носит и продает собственную, из огорода, картошку, мы ее всю раскупаем; берет у нас постирушку, мы ей не скупо платим; полный день тряпкой шурует да веником шебаршит.
Она карелка, муж у нее ни слова не скажет по-русски — из финнов. Он привычен жить за женой. Недавно он ездил в Финляндию к родичам — невдалеке от границы их сельга; пробыл там три месяца, а добивался гостеванья ой-ой сколько!..
— Богато ведь живут, — говорит теперь Фаня, — так ли богато. Старик-то нахваливал — чуть не скис… Только скучно!
Встретил ее с внучкой-школьницей, — Фаня уцепилась рассказывать, показывая на внучку и одергивая на ней бордовое пальто с пояском:
— Младшая-то у меня работная девка, а старшая все по заугольям да по заугольям, паралик ее ушиби! Уж я думала, думала да и обдумалась — в кого такая язва?..
Старшую я видел: толстая и краснощекая, лет восемнадцати, с подушками розовых икр. У нее коровьи выпуклые, бесстыдно-светлые глаза.
— Сама-то чего больно худая стала, иззаботилась, видно, вся? — спрашиваю я.
— Э, худая шея дольше скрипит!
Враз подхватилась, побежала, потащила девчонку за собой, саданув ей в бок:
— Конфету суслит и суслит… А чего ее суслить? Ты съешь!
После праздников работы прибавилось: весь день принимаю самосвалы с бетонного завода, орудую совковой лопатой с долгим черенком, а то пошлют долбить отбойным молотком мерзлую землю или заготовлять арматуру на арматурный двор. Так-то вот бригада весь день вразброс и бывает. Когда еще вместе сойдутся! А не заскучаешь.
— Эй, бабоньки! Которые вдовы! Тут мужик объявление у магазина повесил: желает в сожители идти! — кричит товаркам женщина, которую окликают Уралкой. — А лет ему будет сорок пять…
Женщины смеются.
— Дюже старый. Нам бы вроде Анюткиного жениха…
— Старый конь борозды не спортит, — обижается хитрый старик Пименов.
— Но и глубоко не вспашет, — ответствует Уралка.
— А уж Анютке жениха повели — все равно, что быка к телушке…
Работают плотники, стучат их молотки, гвозди со свистом входят в мерзлое дерево. Чье-то ножовочное полотно слепит на солнце, топор на замахе кажется синим и скользким, — поднимают опалубку.
Соседний блок готов к заливке. Бетонщики подключили вибраторы и поглядывают в сторону крана: он должен подать бадью с раствором.
А Пименов сегодня в треухе собачьем, приметном — и не рыжая ли Дамка по-стариковски спроворена им на этот треух?.. Что-то давно не видно ее нигде. А как она тогда играла — после дней вьюжных, — как теряла ум от радости!.. И еще мальчишки все звали какого-то Макарика…
После праздников иных людей не узнать.
На Ивана Ивановича сегодня что-то нашло: он судит нас своим судом. Помогает он себе взмахами тонкой, красивой руки, точно дирижирует; в глазах у него опасность…
— А этот — брезгливый! — Обо мне. — Он мне и нравится, — тянет Иван Иванович и весь в прищур уходит, — но он — брезгливый!
«Неужели?» — вскрикиваю про себя, застигнутый врасплох. Знаю, о какой брезгливости судитель мой говорит, знаю. А хотел бы не знать.
На лицах общежитских отражается все, что творится со мной: вот лицо — камень, а вот — подлаживающееся, готовое обратить сказанное в шутку, тут же растерянность…
— Я и про всех скажу, — не спешит Костин. — Я каждого вижу, какой он…
Толик уже и не Толик, а кривая улыбочка ждущая, язва — не улыбочка.
— Вот вам Толик — вор! Тюрьма его ждет, — выдает Иван Иванович и добавляет: — Да, Толик, тюрьма. Ты не смейся, не смейся!
И к Витьке:
— А ты, Витя, — пропойца. Это уж точно, точно! — Он даже подпрыгивает на кровати, где сидит, подвернув под себя ноги, и с мрачным удовольствием выговаривает: — Ничего из тебя уже не выйдет, ничего!
Толик доспел: платком пот утирает. А Витька руками широко разводит, словно говоря: «И что я тебе сделал?» — да и сказать ничего не может. Все знают: Витьку на днях Роман гонял. Гонимый, как был в нижнем белье, сутки прятался по чужим подъездам. Поздно об этом, правда, узнали: можно ведь и Романа уговорить. Песочного цвета кудерки виснут над Витькиными глазами.
Иван Иванович не кончил судить — кстати вошел да и притулился к косяку Сантьяго, оглядывая нас изучающе, словно видя впервые. Без гитары.
— Вот и Сотняга! — поклонился ему Костин и темно, непонятно пока еще посмеялся. А отсмеявшись, спросил: — Разве он Сотняга? Шестерка он. Ты лучше не отказывайся, молчи давай. Хоть и грузчик, и великий шофер… Шестерила ты!
— Учти, от бича слышу, — поторопился с ответом гитарист, потирая уши, будто враз опухшие от непотребного. А сам спрашивал глазами, спрашивал то одного, то другого: мол, что Иван себе позволяет, что творит?..
После этого Иван Иванович надежно замолчал, оживление его прошло; мы ему не пеняли, а он с нами не объяснился. Назавтра он исчез. Передавали, что прибило его к известной Сварной Аннушке, что они вместе з а г у д е л и, не расставаясь ни днем, ни ночью. Видели ее, летящую — в прожженных ее ремках-брезентушках, свитерке вигоневом обдерганном — по направлению к магазину на Береговой улице, да спросить не спросили.
Что сказать о суде Ивана Ивановича? Правда о нас — и о судителе в том числе! — еще жесточе. И мы боимся ее, этой правды!
Как судьба беспредельничаетИду, слышу, кто-то пыхтит вослед. Допыхтел, посунулся ко мне, заглядывая снизу в лицо, — мальчишка.
— Дяденька, за мной враги гонятся!..
Оглядываюсь. Действительно, догоняет нас курносый, со скачущими глазами, в ушанке с эмблемкой, разбойник. Но уже притормаживает.
Обнял я беглеца за плечи, сказал:
— Пойдем со мной, не бойся.
А на разбойника, полуобернувшись, крикнул:
— Брысь!
Но он уже и сам разочарованно поворачивал вспять. Позади маячил его сообщник.
— Я в мамкиных сапогах от них убежал, — похвастал спасенный.
Обут он был в поношенные тупорылые сапожки на кривых каблуках, порыжевшие от носки.
Шли с работы женщины, громко перекликаясь на прощанье. Вот Маша Тамбовская, вот Зина Белоликова.
— Колька, иди-ка сюда, иди! — позвала моего мальца Тамбовская. Лицо у нее темное сейчас, неподвижное.
Зина Белоликова потянула меня в сторону.
— Ой, Люляев, — зашептала она, — ой, лишенько мое, Казачку Нину обварило сегодня… — Глаза ее наполнились мгновенными слезами, она вздрогнула и замолчала.