KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Документальные книги » Критика » Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы

Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Андрей Немзер, "При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Тынянов долго не хотел писать роман о Пушкине и, полуобманывая себя, думал подменить его другим – о предках поэта (сохранился зачин повествования о Ганнибалах), увенчать который должна была предельно минимализированная глава: фамилия с инициалами, даты жизни. Он понимал, какой грандиозный объем вмещает короткое имя «Пушкин». Он знал, как по-разному звучало это имя и в промежутке 1799–1837, и в последующие без малого сто лет (юбилей неуклонно надвигался). Он был автором статьи о «пушкинобесии» ученых старой школы, где страсть к приписыванию Пушкину сомнительных (а то и несомненно другим авторам принадлежащих) текстов прямо связывалась с раздражавшей историка формулой «Пушкин – это наше все». Статья называлась «Мнимый Пушкин» и в печать не попала. И он же – в другой статье, с совсем простым названием «Пушкин» – был принужден констатировать: «Самая природа оценок (творчества Пушкина совокупностью мало в чем схожих интерпретаторов. – А. Н.), доходящая до того, что любое литературное поколение либо борется с Пушкиным, либо зачисляет его в свои ряды по какому-либо одному признаку, либо, наконец, пройдя вначале первый этап, кончает последним, – предполагает для этого особые основы в самом его творчестве». Так «мнимый Пушкин» (всехнее и ничье «все») оказывался неотделимым от собственно Пушкина с его «необычной по размерам и скорости» поэтической эволюцией.

Скорость эволюции (скрыто соотнесенная в романе с житейской быстротой и легкостью не только героя, но и всего его рода) и наша способность видеть в первом поэте «свое» создают неповторимый объем личности Пушкина, внешне изменчивой, ставящей в тупик нежданными поступками, противоречащей только что сложившемуся «образу», но хранящей неколебимое единство. Более того – втягивающей в свое силовое поле все и всех. В последней «лицейской» главке, опровергая «умные» соображения выдуманного (но на многих похожего) мыслителя, который умеет видеть «факты» и не знает, что с ними делать, Тынянов пишет: «Мыслитель скажет: но откуда это братство, почему Царское Село – отечество? <…> Нужно единство и кто его создает – не забывается <…> Кто же – спросит строгий мыслитель, уж не Пушкин ли, который половины лицейских не помнил? Уж не Яковлев ли, Яковлев – Двести Нумеров, который изображал двести фигур, начиная с бутошника?

Да. Пушкин и Миша Яковлев <…> Миша Яковлев – Двести Нумеров. Таково его звание – он изображал двести персон, знакомых и встречных, бутошника и Пушкина». Пушкин, по свидетельству современника, утверждал, что ему интересно говорить со всеми – с царем и с бутошником, ибо у каждого ум свой. Ведя речь о лицейском единстве, Тынянов разумеет и что-то большее. Если Кюхля был для всех (кроме Пушкина) чужим, если Вазир-Мухтар (покуда Пушкин не победил его смерть) представал всеобщим двойником, измученным и в конце концов уничтоженным собственными отражениями, то Пушкин существует на равных с прочими персонажами последнего тыняновского романа. Мы видим их словно его глазами, и сколь бы комично иные из них (а вообще-то все) ни выглядели (как в фарсах паяса Яковлева), все они остаются людьми со «своим умом». Если личностный масштаб Куницына, Малиновского, Державина, Сперанского, Чаадаева, Батюшкова не затушевывает их комических черт, то и гротескное изображение Разумовского, Пилецкого, Энгельгардта, императора Александра (и даже Аракчеева, Голицына, Фотия) не превращает их в чудовищ. Еще яснее эта парадоксальность проступает в тех персонажах, которые интимно дороги заглавному герою, которые предсказывают и формируют его личность, которые неотделимы от его души (а потому вызывают особенно пристальное, напряженное, ревнивое и болезненное его внимание), – в родителях, дядюшке Василии Львовиче, деде Ганнибале, Арине, Карамзине… Вне зоны действия этой интимизирующей, «снижающей» и одновременно утверждающей кровную связь, иронии (чужим не дозволено насмехаться над «своими» – реакция защиты будет мгновенной, твердой и яростной) обретается лишь главная героиня романа – великая утаенная и запретная любовь Пушкина, Катерина Андреевна Карамзина, последовательно отождествляемая с Россией и русской историей.

Мотив утаенной любви доминирует в третьей части романа. Смысл его двоится. Во-первых, обретение этой прежде неясно чаемой, непобедимой страсти оборачивается «вторым рождением» Пушкина, что, упав к ногам Карамзиной, проходит сквозь смерть, дабы воскреснуть поэтом. (Цитата из VIII главы «Евгения Онегина» значимо сокращена – в опущенных словах вся суть. «А возвращаясь от Кагульского чугуна (где случилось роковое объяснение. – А. Н.), вдруг засмеялся. Он не умер, не сошел с ума». Та же «онегинская» конструкция повторяется во внутреннем монологе Карамзиной. Рознясь с Онегиным, Пушкин «не умер, не сошел с ума», но «сделался поэтом»). Во-вторых, здесь затаенно проигрывается финальная трагедия Пушкина. Ее предсказывает «подавленная» семейная драма Карамзиных. За пережившей в юности любовную трагедию и выданной замуж родительской волей женой «старого» прославленного писателя, ставшего историком и советодателем государя, ухаживают как «мальчишки» (Пушкин и Чаадаев), так и император. «Правильный» Карамзин выдерживает должные приличия (ибо подчинился закону старения, отступился от поэзии и страстей, чего не случится с Пушкиным, когда он попробует устроить жизнь по-карамзински), а Катерина Андреевна остается верной долгу, подобно будущим пушкинским героиням и в отличие от жены Пушкина, в которой поэт тщетно хотел видеть повторение своей единственной избранницы.

В третьей части наряду с «Русланом и Людмилой», поэмой о любви к русской княжне (Карамзина – незаконная дочь князя Вяземского) и бое за ее (и России) спасение от черных чар, постоянно цитируются «Цыганы» (тема всевластных «роковых страстей»), VIII глава «Евгения Онегина» и «Каменный гость» (писаны пороговой болдинской осенью накануне женитьбы, в расчете с прежней жизнью и с тревожным предощущением новых трагедий) и другие позднейшие сочинения Пушкина. Повышенная плотность ряда упреждающих цитат (и ряда отсылок к событиям, которые случатся позднее, за рамками романа) в известной мере объясняется личной ситуацией писателя: Тынянов знал, что неизлечимо болен и скоро умрет, но не менее твердо знал другое: роман должен быть закончен. И не смертью (ибо поэты не умирают), а бессмертием. Он хотел рассказать не о «житейском поражении» Пушкина, а о торжестве поэта.

Потому будущая поэзия Пушкина входит в роман с самого его начала. Не в том дело, что жизнь подбрасывает мальчику, отроку, юнцу «материалы» для «Скупого рыцаря» (слово «скуп» возникает в первой строке романа, характеризуя Сергея Львовича, рыцарские качества в котором тоже обнаружатся), «Капитанской дочки» (домашнее воспитание, дворня, весельчак-гувернер) или «Моей родословной» (брюзжание отца о выскочках Орловых) – кому ж она такого не подбрасывает? Дело в том, что неуклюжий птенец может все это увидеть и расслышать, может угадать в кособрюхом и брызжущем слюной дядюшке – истинного сочинителя (приступ вдохновения, в котором Василий Львович пишет «Опасного соседа», предсказывает те приступы творческого опьянения, что посетят его племянника), может почуять свою причастность великой и «домашней» истории, может ощутить скрытую трагедию (или комедию) во всем, что его окружает и алчет поэтического воплощения. Наконец, может соприкоснуться с тем, что никому более не доступно. Так при московском землетрясении малец видит ожившую каменную статую. Посвященная этому чуду шестая главка второй главы первой части буквально соткана из пушкинских реминисценций. Дело происходит в Юсуповом саду, что оживляет в памяти послание «К вельможе» со всей широтой его исторических ассоциаций, фонтан и «татарская дичь и глушь» напоминают о крымской поэме и менее настойчиво о «Борисе Годунове» (позднее в связи со статуей всплывет слово «нимфа» и далеко и страшно ведущее имя «Диана»), карамзинская статья, объясняющая физическую природу катаклизма, в романном тексте аукается с пушкинским описанием природных катастроф как исторических переворотов (X глава «Евгения Онегина», набросок о гибели Помпеи), более тонкие линии (с учетом развития мотивов в других главках) тянутся к «Медному всаднику» (и вновь к «Борису Годунову»), значимость для творчества Пушкина мотива оживающей статуи общеизвестна… Но реминисценции здесь не только пушкинские: в подтексте главки и «Трилистник в парке» Анненского (отбитый палец ноги восходит к искалеченной руке Андромеды в «Я на дне», равнодушие скульптуры навеяно стихами к царскосельской статуе мира; напомним, что во втором стихотворении трилистника оживает «бронзовый поэт» – Пушкин), и пастернаковское «Так начинают. Года в два…», где «от мамки рвутся в тьму мелодий» (ср. у Тынянова блуждания мальчика по саду и проспавшую чудо Арину), «мерещится, что мать – не мать», «начинаются цыгане» (конечно, и пушкинские) и все это выливается в «Так начинают жить стихом».

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*