Виктор Ерофеев - Лабиринт Один: Ворованный воздух
Правда, момент тайного торжества над английским приятелем Дарвином, который поначалу куда значительнее Мартына и которого Мартын в конечном счете перерастает, свидетельствует о том, что дух соперничества и желание быть повсюду первым сохраняется и здесь, указывая на какие-то подспудные комплексы честолюбивого героя, однако метароман обогащается в «Подвиге» достоверной и трогательной картиной не всегда ловкого, а подчас комического юношеского самоутверждения, мечтой о подвиге.
Мартын поклялся себе (тема отказа от «мы» — константа метаромана), что
«никогда сам не будет состоять ни в одной партии, не будет присутствовать ни на одном заседании, никогда не будет тем персонажем, которому предоставляется слово или который закрывает прения и чувствует при этом все восторги гражданственности».
Вместе с тем этот индивидуалист, так же, кстати, как и Ганин, в глубине души считает себя «спасителем» России. (Крайний индивидуализм набоковского героя роднит его с героем американского романа, вплоть до персонажей массовой литературы, которые — в одиночку, при благосклонном внимании своих нареченных — могут восторжествовать над бесчисленными полчищами врагов. Набоков без особого труда вписывается в американскую индивидуалистическую культуру). Он принимает решение единолично отправиться в Россию. И вот возникает сладостное юношеское видение: близорукая, но очень любимая избранница осознала, кто талантлив, а кто нет, и зарыдала,
«упершись локтями в колени и опустив на ладони лицо. Потом — разогнулась, громко всхлипнула, словно задохнувшись, переглотнула и вперемежку с рыданиями закричала: „Его убьют, Боже мой, ведь его убьют…“»
Отец героини недоумевает по поводу поступка Мартына, но произносит заповедное слово, вынесенное в название книги:
«Я никак не могу понять, как молодой человек, довольно далекий от русских вопросов, скорее, знаете, иностранной складки, мог оказаться способен на… подвиг, если хотите».
В чем сущность этого подвига — понять на самом деле невозможно, но зато можно представить себе, что он будет носить характер восстановления (уместнее сказать: «реставрации») детского рая с одновременным обретением и невесты. Поступок безумный, романтический, возможно, савинковско-террористический, но смысл его заложен не в политической конкретике, а в доказательстве избранничества героя. Как и лужинское самоубийство, подвиг Мартына (в сущности, то же самоубийство) обретает значение вызова собственной судьбе.
В романе «Дар» (1937), пустившись вновь в знакомый и неизменный фабульный путь, Набоков, словно собравшись с духом, окончательно уверовав в свой талант, изобразил уже не редуцированный, как ранее, а полноценный и многогранный образ рая, поселив в него впервые идеального отца вместе с идеальной матерью, создав мир особого «волшебства»:
«Как бы то ни было, — звучит голос героя книги Годунова-Чердынцева, — но я убежден ныне, что тогда наша жизнь была действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях. От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысяч книг, полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей этой геральдики природы и кабалистики латинских имен жизнь приобретала такую колдовскую легкость, что казалось — вот сейчас тронусь в путь. Оттуда я и теперь занимаю крылья».
На этот раз герой максимально приближен к автору, в творческом смысле фактически идентифицируясь с ним: его стихи суть стихи самого Набокова (правда, в самом жесте передачи стихов герою содержится скрытый элемент отчуждения от своей поэзии), а его памфлет о Чернышевском — продукт также набоковской мысли.
Детский рай описан подробно и обстоятельно, кроме того, волшебство детства становится предметом поэзии героя (в которой, как ни относись — я считаю ее вполне посредственной, — звучит искренняя благодарность России: «Благодарю тебя, Россия…»), а также отражено в автокомментариях к этим стихам — так что достигается интенсивная плотность воспоминания. Причем само воспоминание о рае (в стихах) воспринимается героем-поэтом как приближение к потерянному раю — творческий процесс осмысляется как эстетическое измерение возвращения, и в этом тоже поэт совпадает с Набоковым, отныне ведающим, что творит.
Образ отца — великого энтомолога, носителя какой-то своей, неведомой окружающим тайны, который «знает кое-что такое, чего не знает никто», — это даже не положительный, как принято говорить, а совершенный образ, предмет благоговения и восхищения. Именно отец преподает сыну урок глобального отказа от «мы», уезжая в далекие экспедиции «в тревожней шее время, когда крошились границы России», туда, где «запашок эпохи почти не чувствовался». Он не умер (как умер «накожный» врач), а легендарно пропал без вести, оставив семье свободу бесконечного ожидания, отворив дверь в надежду и отчаянье одновременно. Так возникает тема «воскрешения» (отца и вместе с ним рая), напряженного переживания чуда, которое реализуется, однако, лишь в призрачном измерении сна:
«Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов наросло блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай (отметим это ключевое слово также как нечто противоположное эдипову комплексу. — В.Е.), тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось».
Отметим здесь же и сквозной мотив метаромана: «ледяное сердце», которое славится своей ироничностью, сдержанностью, нелюбовью к сентиментальным всплескам, но которое, однако, мечтает «растаять и раствориться». Вот только климат на дворе неподходящий, и пора таяния наступает только во сне, наяву— никогда.
Эмоциональное состояние, в котором пребывает герой в начале романа, я бы охарактеризовал как панику, охватившую талант в болезненном становлении. Герой с тяжелым отвращением думает о стихах, «по сей день им написанных», и страстно ищет
«создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе».
Герой мечется в поисках той единственной книги, которую он должен написать, отвергая по ходу дела проекты книг, возникающие в его голове или навязываемые ему различными доброхотами. Таким образом, в романе возникает редкая в литературе тема плюралистического «автотематизма» (книг в книге): рассмотрение вариантов и отказ сразу от многих из них или же критический анализ сделанного — здесь и уже вышедший сборник стихов, и разнообразные комментарии к нему; подготовительная работа над книгой о молодом самоубийце (с объяснением, почему она не будет написана); несостоявшаяся книга об отце; эмбрион «Лолиты», дар пошлейшего отчима невесты:
«Старый пес знакомится со вдовицей, — подбрасывает сюжет этот отчим, — а у нее дочка, совсем еще девочка, — знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти»;
наконец, реализовавшийся «Чернышевский» («упражнение в стрельбе», по оценке самого Годунова-Чердынцева); пристрастные критические оценки русской литературы XIX века; характеристика поэтического авангарда начала XX века.
Герой разрывается между категоричностью собственных оценок (книги, люди оцениваются беспощадно), самомнением и одновременно сомнением в себе. Его самомнение отдает дурным вкусом: вместо того чтобы тратить время «на скверное преподавание чужих языков», он готов преподавать, по его утверждению,
«то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, может быть, даже миллиона людей, мог преподавать: многоплановость мышления…».
Однако
«он находил забавным себя же опровергать: все это пустяки, тень пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и все мое маленькое бессмертие».
Такое расщепление сознания — доселе не столь очевидное — составляет внутреннюю драму той части метаромана, герой которой, при всей своей рефлексии, не может избавиться от целого сонма комплексов.
Это особенно видно в его сложном отношении к сопернику, поэту Кончееву. Если Лужину даже не приходит в голову завязать контакт с итальянцем Турати, то Годунов-Чердынцев мечтает о дружбе с поэтом, ищет — вот новость — диалога с «ты». Однако идеальная модель дружбы, как вытекает из романа, может осуществляться только в воображении; в реальной жизни либо происходит обмен ничего незначащими словами, либо же наблюдается приступ ревнивого чувства: