KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Документальные книги » Критика » Александр Бестужев-Марлинский - Статьи

Александр Бестужев-Марлинский - Статьи

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Александр Бестужев-Марлинский, "Статьи" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Пускай, впрочем, будет Омир загадкою, заданною нам древностию; пускай имя его есть собирательное имя всех поэтов, до него живших; пускай «Илиада» есть перечень тысячи рапсодий, сшитых искусною рукою. Дело в том, что под его именем известные эпопеи стали типом, образцом тысячи других эпопей, начиная с «Энеиды» [201] до какой-то русской иды, или ады, или оиды, в которой затеряны следующие стихи:

Меж тем как Феодор звонил в колокола (Его любимая охота в том была).

Я думаю, каждый народ имел свои эпопеи, в каком бы лице они ни проявлялись: но имел в возраст юношества, не иначе. Юность все чувствует и всему верит; юность простодушна, как ребенок, и смела, как муж. Вот почему так неудачпы были все попытки во времена разума создать или повторить народную эпопею. Большого промаха дал Торквато[202], замешав языческих богов в свою великолепную поэму, поэму христианскую в полной мере; но еще забавнее Вольтер, заставивший действовать отвлеченные понятия в лицах, своей надутой «Ганриаде», этой выношенной до нитки аллегории, которой рукоплескал XVII 1-й век до мозолей, зевая под шляпою, и над которою мы даже не зеваем, оттого что спим.

Видя, что народ не верит уже сказкам, эпопея перекидывается в драму. Она отрубает от истории какое-нибудь частное происшествие и переливает его в свою огромную форму; выхватывает из толпы царей несколько имен, отмеченных природою или молвою, и путает их в невидимые цепи судьбы, бросает им молнию роковых страстей в грудь, растит эти страсти до великанских размеров, заставляет совершать страшные злодейства и потом, неумолимый судия, она бичует преступника змеями фурий, рассекает его огненным мечом своим пополам и показывает его сердце наголо зрителям, безмолвным от ужаса, – сердце, на котором вы видите еще зубы совести, которое плачет кровью, которое трепещется от мучений. Такова была трагедия древних, трагедия Эсхила, Софокла и Эврипида. Оттого ли, что она для большей свободы избирала героев, уже удаленных во мрак старины, или покорна была влиянию наружности, только всегда она выводит на сцену царствования злосчастия, как будто человек не имел в себе довольно величия. Не так понимали природу Шекспир, Шиллер, Виктор Гюго, – и менее ль занимателен их падший ангел-человек, их человек-мещанин[203], родня богов – Атридов?[204]

Напротив, комедия принадлежала собственно народу, ибо она изображала народ в домашнем быту, нараспашку, народ вольный однако ж, народ царя наизнанку, народ, который, зашивая дыры на тунике, толковал, как разбить Ксеркса[205] или Югурту[206]. Оттого комедия у греков и римлян имела всегда политическую цель: она колола смеша, она была прихожею Пирея[207] или Форума, битвой застрельщиков, в которой партии пытали или добивали друг друга. Мы видели и увидим, что новая трагедия, или, лучше сказать, новая драма, которая, как жизнь наша, смеется и плачет на одном часу, вырывает своим деревянным кинжалом из могил еще неостылые трупы героев, не дожидаясь, чтобы давность увлекла их на исторический выстрел: она судит их у гроба, подобно египтянам, или, что и того злее, терзает их заживо, будто бы она, как орел, не может есть ничего, кроме животрепящего мяса. Да, рано застает пас потомство, жестокое, неумолимое потомство! Застает врасплох, подслушивает или угадывает нашу исповедь – и не дает разрешения; бросает горсть земли в очи покойника – и не молвит обычного мир с тобою! Нет… оно шевелит, оно вытаскивает, как шакал, на свет кости, бросает на ветер пепел, клеймит самую гробницу насмешкой или презрением или с проклятием ломает ее вдребезги!

Наконец за драмою возникает роман и потом идет об руку с драмою – роман, который есть не что иное, как поэма и драма, лиризм и философия и вся поэзия в тысяче граней своих, весь свой век на обе корки. Древние не знали романа, ибо роман есть разложение души, история сердца, а им некогда было заниматься подобным анализом; они так были заняты физическою и политическою деятельностию, что нравственные отвлеченности мало имели у них места; кроме того, где, скажите, они являлись развитые не диссертациями, а приключениями? Жизнь была сама по себе, а ученость сама по себе… Я по крайней мере не знаю ни одного романа, завещанного нам древностию, ни одного, кроме ее историй. Роман, каковы «Гаргантуа» и «Дон-Кихот», – дети нового порядка вещей, наследники средних веков. О нас, мильонщиках в этом отношении, речь впереди.

Между тем важный перелом мира вещественного от мира духовного тихо готовился в Элладе и в Риме, уже источенных пороками… Мраморные боги шатались, но стояли еще; зато их треножники были холодны без жертв, сердца язычников холодны без веры. Давно уже Сократ толковал об единстве бога[208] – и выпил цикуту, осужденный за безбожие. Но эта чаша смерти стиха заздравной чашей нового учения, которое проникло даже в сердца пританов – убийц Сократа. Школа неоплатоников[209] разрасталась, разливалась далее и далее, – она была для земли, раздавленной деспотизмом, прелюдией небесною! Души, томимые пустотою, чего-то ждали, чего-то жаждали, – и свершилось…

Древний мир пал.

Но он пал сражаясь, пал после долгой битвы, и стрелы его глубоко остались в теле нового ратоборца. Долго-долго потом, в поэзии, в художествах, в обычаях, отзывались поверья язычества, равно готического и эллинского. У бессмертного Данте Вергилий, come persona accorta[210], провожает поэта по всем закоулкам христианского ада. В католических соборах кариатиды-сатиры, кряхтя, поддерживают хоры или корчатся от святой воды в украшениях кропильницы. Языческие обряды остались доселе не только в играх народных, но слились иные и с обрядами веры. Зачем ходить далеко: вспомним постриги и поминки, вспомним игрища Ярилы и колядования о святках, семик и пр., и пр., и пр. Я уж не говорю, или я еще не говорю, о нашествии на Русь грецкого вкуса, который заставил нашего Ивана Горюна заиграть на свирелке Дафниса и Меналка[211], наслал в наши песенники купидонов и нимф и расплодил по всем городам пародии римских и греческих зданий. Приторный вкус, несообразный ни с характером, ни с климатом нашим.

Для нас, однако ж, необходим фонарь истории, чтобы во мраке средних веков разглядеть между развалин тропинки, по коим романтизм вторгался в Европу с разных сторон и, наконец, укоренился в ней, овладел ею. Странное дело: Востоку суждено было искони высылать в другие концы мира, с индиго[212], с кошенилью[213] и пряностями, свои поверья и верования, свои символы и сказки; но Северу предлежало очистить их от грубой коры, переплавить, одухотворить, идеализировать. Восток провещал их в каком-то магнетическом сне, бессвязно, безотчетно; Север возрастил их в теплице анализа, – ибо Восток есть воображение, а Север – разум. Я не приглашаю с собой ни старичков наших в плисовых сапогах от подагры, ни молодежи с одышкою от танцев. Пойдут со мной одни охотники побродить, – но, ради бога, ни костылей, ни помочей!

Предпоследний римлянин умер с Катоном[214], последний – с Тацитом[215]. Преторианские когорты[216] продавали уже скипетр Августа[217] с молотка, и бездарные тираны, один за другим, а иногда вместе по двое, всходили на престол, чтобы удивить с высоты этой Тарпейской скалы[218] целый свет своим развратом и насилием. Но Рим стоил таких цезарей, когда мог ползать пред ними, лизать их стопы… Со всем тем имя Рим все еще пугало этих царей старинным духом мятежей. Оно упрекало их прежнею славою, прежними доблестями, настоящим позором обеих, и Константин[219] перенес столицу в Византию. Рим переехал в Грецию, но переехал только в титуле императора; он не привез на берега Босфора ни пепла, ни духа предков. Римскому орлу приклеили еще голову, позабыв, что варвары подрезали ему крылья. Коварство заменило силу, семейные сплетни и расколы заняли изнеженный двор Византии, между тем как европейские, и азиатские, и африканские дикари напирали на границу империи, вторгались в ее сердце, пускали на жатву меч, раскатывали головней города. Какой словесности можно было ожидать при таком дворе, в таком выродившемся народе? Надутая лесть для знатного класса, щепетильная схоластика и богословские сплетни в школах – вот что, подобно репейнику, цвело там, где красовались прежде Тиртей[220], Сафо[221], Демосфен.[222]

Правда, Иоанн Златоуст[223], святой Августин[224], Григорий Назианзин[225], Синезий[226], в Риме, в Киринее[227], в Афинах, в Птолемаиде[228], развивали во всем блеске и чистоте учение духовной жизни, воплощали христианский мистицизм или, лучше сказать, романтизм в нравы, но сила их пленительного, убедительного красноречия прошла с ними вместе; века и волны варваров протекли между их кликом и отголоском. Рим пал жертвой мести за насилие; Греция пала жертвой зависти от бессилия. Вся деятельность жизни сосредоточилась на Западе: там лишь, за развдлины власти римской, бились кочевые народы, потоками крови смывали друг друга с лица земли или отбрасывали, загоняли куда глаза глядят; но в хаотическом мраке и буре средних веков готовился новый порядок гражданственности и нравственности. Народы-завоеватели стали станом посреди побежденных, разделили их вместе с землей промеж себя как добычу, сохранив и в мире на случай похода военное чиноначалие. Вся Европа обросла тогда замками феодальных баронов, между которыми раскрошилась власть прежних царей. Многие из готических и славянских народов управлялись сходками (Meeting, Wehr-maney, сейм), большая часть – князьями (konig, prince, suzerain, herzog earle, comte), избранными в вожди, в начальники, то на время похода, то на время мира, иногда для того и другого вместе. До поры оседлости, можно сказать, одна война была религией западных варваров, и потому христианская вера быстро разлилась между ними, равнодушными к старому, жадными к блестящим новостям. Лангобард[229], нарядившись в римскую тогу, захотел и молиться в римской базилике. Для победителей вера сия была роскошь, отличие, для побежденных – услада. Первым она давала частые предлоги к завоеваниям, вторым – надежду на свободу, на облегчение, по духу евангельского братства. Посереди этого брожения, волнования, сокрушения народов возникало неведомое варварам сословие духовенства, сословие, независимое от дворян десятиною с народа, защищенное от народа святостию своего сана. Непрестанно и беспредельно возрастающая власть его, власть, которой представителем был папа, доказала свету силу слова над совестию, победу духа над грубою силою. Пользуясь суевериями невежества, католическое духовенство (уже давно отделенное от восточной церкви) не без битв, но без славы захватило царство сего мира, проповедуя «царство не от мира сего». Крест стал рукоятью меча; тиара задавила короны, и монастыри – эти надземные гробы – устремили к небу колокольни свои, сложенные из разрушенных замков. Со всем тем эпоха была самая драматическая, самая поэтическая: жизнь не текла, а кипела в этот век набожности и любви, век рыцарства и разбоев. Охотничьи рога гремели в лесу без устали. Вдали роптало аббатство вечерню звоном колоколов. Турниры сманивали воедино красоту и отвагу. Странствующие рыцари ломали копья на всех перекрестках. Барон на барона ходил войной вопреки своему сюзерену[230]. Зато странник смело стучался в калитку феодального владельца, садился за нижний конец его стола и платил за гостеприимство рассказом. Бродячий певец был необходимое лицо и на пиру и на похоронах. Он выпивал чару (эта прелюдия сохранилась очень набожно между певцами) и пел, бренча на арфе; пел романсы про битвы и подвиги предков, про дивные приключения паладинов, про чародеев-завистников, про похищенных красавиц, про искушения святых угодников, которые выручали несчастных из когтей беса или из-под колеса судьбы. Но больше всего они пели про славу и любовь, ибо все тогда любили славу и славили любовь. Христианство вывело женщин из-за решеток и покрывал и поставило их наравне с мужчинами. Рыцарство возвысило их над собою и природою, сделало из них идолов, обожало их, чуть не обожествило пх. Обеты – испытания и постоянства, едва вероятные нам, – были тогда обыкновеннее хлеба насущного. Этот духовный союз душ, это неизменное стремление к предмету своей страсти, это чудное свойство – во всей природе чувствовать одно, видеть одно – не есть ли практический романтизм, романтизм на деле? Прибавьте ко всему этому установление военно-духовных орденов, проливших мрачный мистицизм на поэзию, и ужас, наведенный тайным судилищем на всех. Femgericht был какой-то кошмар, тяготевший над средними веками, какое-то подземельное привидение, поражавшее как разбойник из-за угла. А проклятия церкви? а инквизиция?.. Вот отчего песни труверов[231], миннезингеров[232], менестрелей[233] так часто переходят от звона мечей ко вздохам, от клятвы к молитве, от грусти разлуки к бешенству гулянки, и песня их нередко замирает недоконченная, будто они оглядываются со страхом, не подслушивает ли их какой домовой или рассылыцик.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*