Владимир Стасов - О значении Иванова в русском искусстве
Этот рассказ не преувеличен. Иванов не раз и сам себя называет «нищим». «Как грустно родиться нищим, — пишет он отцу в 1835 году, — чувствовать это в полной степени, и не видеть ничего впереди для поправления своего состояния». «Я нищий и послушник крайней нужды», — пишет он ему же в конце 1835 года. Десять лет спустя, он повторяет еще новый раз то же самое своему приятелю Чижову: «Цвет России мною доволен, радуется и с нетерпением ожидает моей картины, но я все-таки остаюсь нищим, а нищий художник большого размера произведений несравненно бессильнее поэта, которого произведения все-таки меньше требуют материальных издержек».
В молодых годах он часто бывал расстроен всем этим, его наполняли мрачные мысли, меланхолия: «Про меня начинают говорить в Риме, — пишет он в 1836 году, — что разговор мой имеет тон всегда какой-то грусти, и что такового разбора люди неспособны бывают к искусству — варвары люди!» Само собою разумеется, то ли дело весельчаки-кутилы, сыплющие червонцами и остротами, пляшущие тарантеллу с натурщицей, среди чоканья стаканов — куда за теми угоняться? Не они ли истинные творцы великих художественных созданий? Но в 1851 году в письме к Гоголю Иванов еще явственнее высказывает свое одиночество и нравственное настроение: «Вы спрашиваете о моей жизни не студии? Вне студии я довольно несчастен, и если бы не студия, то давно бы был убит. Так, покамест, стоят дела. Все, что вы разумели о моих страданиях, написав статью обо мне (в „Переписке с друзьями“), составляет, может быть, четвертую долю того, что случалось после… Я почти ни с кем не знаком и даже почти оставил и прежних знакомых. Я, так сказать, ежедневно болтаюсь между двумя мыслями: искать знакомства или бежать от него? И, вися в середине, кое-как разговариваю с людьми, всегда имея к ним возможную снисходительность и ища их благорасположения, как необходимости для меня. Как ни странно это положение, но вместе и утешительно: никогда я не был так наблюдателен, как теперь, и в этом я нахожу отраду».
В дополнение ко всему этому мы встречаем у Иванова любопытную, глубоко им самим сознаваемую и ничуть не одобряемую черту характера: крайнее ко всем недоверие и некоторое, почти ипокритское закрывательство от всех других своих истинных обстоятельств. «Привыкнув жить наверное, — говорит он однажды, — я всегда закрывал от людей остатки, скопляемые лишениями, не веря людям ни в чем- это тоже один из монументов татарского ига».
Но как ни отстранялся Иванов от общества, все-таки был кружок людей, которых он не покидал и с которыми, когда они отсутствовали из Рима, он был в постоянном общении. «Дал бы тебе бог, — пишет он брату в 1843 году, — приехать к нам в Рим, то уже тут бы ты, в часы отдыха, очень приятно мог бы проводить время с отличными молодыми нашими московскими профессорами и студентами…» «Я имею огромный капитал, — пишет он отцу в 1845 году, — и какие бы слухи до вас ни доходили о моей бедности, не верьте. Капитал, в самом деле, есть у меня, — это четыре, — пять образованных друзей настоящих русских, которые видели в моей картине представителя успехов отечества и, в последнем случае, готовы будут поделиться». Из художников это были — Моллер и Иордан, из ученых-Погодин, Шевырев, Чижов, из писателей — Гоголь, Жуковский, Языков, Плетнев. Своим образованием или талантливостью, светлым умом или, по крайней мере, добрым сердцем и преданностью они были Иванову столько же приятны, сколько и полезны в его одиночестве. Но с годами он во многих из них разочаровался. Так, например, он впоследствии перестал верить в то, чтоб Моллер был «истинный русский»: «Моллер здесь уже две недели, с двумя братьями и невесткою, — пишет он Чижову в 1845 году, — люди любезные и добрые, но зачем они из всех сил стараются быть русскими?» В другом месте он прямо говорит, что очень любит Моллера, но тот ему часто надоедает мелкими поручениями и просьбами, так что он, Иванов, думает запереться от него, хотя и очень любит его; в третьем, сильно не доверяет даже таланту: «Видел я Моллера эскиз (картины „Иоанн на острове Патмосе“) — слабо, виден ученик Брюллова». Чижова Иванов долго уважал за начитанность и любовь к искусству, за его русский дух, за его путешествие по славянским землям, долго считал его истинным наставником и помощником русских художников, ожидал от него превосходной истории живописи — и однакоже, в конце-концов, пришел к тому, что Чижов «очень не готов ни к должности художественного советника при художниках, ни к ведению журнала». Что касается Жуковского, то он постоянно помогал Иванову своими рекомендациями, просьбами и хлопотами в его пользу как за границей, так и в Петербурге; но когда дело дошло до настоящей оценки деятельности и картины Иванова, то оказалось, что он тут мало понимает, так что Иванов, как мы это видели выше, вынужден был писать Чижову: «Как не стыдно так говорить Василию Андреевичу! При его уме и образовании, я думал, он войдет гораздо глубже в мое положение, и тогда бы он увидел, что я только несчастлив… Не должен ли я пожертвовать совершенно всем для такого предприятия, которое бы со временем поставило меня на художественную кафедру, с которой бы я мог умалить злоупотребления (художественные, в России)?» Много же знал и понимал Иванова Жуковский, когда ему надо было все это втолковывать, после стольких лет интимности — все это, составлявшее краеугольный камень в символе веры Иванова!
Сам Гоголь, ближайший друг, поверенный и наставник Иванова, тот Гоголь, гению которого Иванов так глубоко поклонялся, все-таки не был к нему, в действительности, так близок по натуре, как по внешности должно бы казаться. Иванов обыкновенно высоко восхваляет Гоголя за истинное и глубокое понимание искусства, но когда дело касалось самой сути дела, то оказывалось, что Гоголь и Иванов — это люди совершенно разных миров. Во-первых, Гоголь ничуть не вникал в художественные потребности Иванова и сопротивлялся им, так что однажды этот последний пишет ему: «Напрасно вы думаете, что моя метода — силою сличения и сравнения этюдов подвигать вперед труд — доведет меня до отчаяния. Способ сей согласен и с выбором предмета, и с именем русского, и с любовью к искусству», а другой раз: «Я в августе думаю возвратиться из Неаполя в Альбано для этюдов первого плана картины (пожалуйста, не бранитесь: ведь вы тут только теоретик)». Это последнее писано в мае 1851 года, т. е. за несколько лишь месяцев до смерти Гоголя; но сколько в этих немногих словах, сказанных мимоходом, «между скобок», сколько в них слышится долголетних, частых споров и «браней» Гоголя насчет того, чего Иванов будто бы «не должен» делать, и насчет разумности того, чего Гоголь вовсе не понимает!
Но этого мало: не с одной только чисто художественной стороны между ними не могло быть истинного единодушия. Гоголь однажды выступил у нас как могучий и энтузиастный провозвестник необыкновенного значения Иванова. Гоголь более и ранее всех поднял его во всеобщем мнении, и, несмотря на это, может быть никто менее Гоголя не заботился о самом таланте Иванова и его картине. Гоголь вообще мало разумел в искусстве, не взирая на всю свою гениальность, и в 40-х годах понимал Иванова едва ли еще не менее того, чем в 30-х годах — Брюллова, когда «Помпею» провозгласил светлым воскресением живописи целой Европы. Картина Иванова «Явление Христа народу» послужила ему только предлогом для нескольких блестящих, по таланту, страниц импровизации на те благочестивые темы, какие наполняли всю мысль его в последние годы жизни. Представляя Иванова религиозным отшельником, вымаливающим себе у бога очищения души и успеха картине, Гоголь рисовал только тот образ художника, который у него самого гнездился в голове, но которого в ту минуту вовсе не стояло перед ним. Он нисколько не знал нравственного облика и интеллектуального содержания Иванова. Правда, Иванов до некоторой степени поддавался пиэтическим привычкам Гоголя и писал ему в конце писем: «Да устранит бог всякое диавольское нашествие от вас, и да пребудете целы и мирны, как то явил он нам в образе Иисуса Христа…» «Несчастия нам даются свыше, дабы мы могли иметь более способов жить в глубине самих себя, в покорности воле Провидения…» «Мы, христиане, должны в молчании и с покорностью ждать обещанного блаженства и печься только о том, чтобы быть более и более его достойными», — но все это было лишь нечто вроде добродушного, терпеливого, может быть даже бессознательного маскарада. Иногда Иванов терял терпение, и тогда вдруг резко и отрывисто высказывал свою настоящую натуру. «Одно место письма вашего, — пишет он Гоголю в 1844 году, — что я далеко не христианин и проч., заставляет меня задуматься. Я не в состоянии теперь же на это ответить». Нужно ли прибавлять, что он ему и никогда на это не ответил? Другой раз он ему пишет по поводу статьи о себе в «Переписке с друзьями»: «Одно мне позвольте возразить против следующих слов вашей статьи: „Иванов ведет жизнь истинно монашескую“. И очень бы не отказался я иметь женой монахиню, — женщину, занятую преследованием собственных своих пороков!» Другими словами: напрасно ты, брат, мне приписываешь то, чего у меня отроду и в голове не бывало! И действительно, никогда, во всю жизнь Иванов не удалялся по-монашески от женщин, как Гоголь. Напротив, он часто на них любуется, пишет о них с восторгом и с увлечением; во время путешествия по средней и северной Италии, в 1835 году, он «восхищен» женщинами в Романьи и «обворожен» фриулянками; венецианки казались ему «грациознейшими», и т. д.; в 1847 году он пишет Чижову: «Женщина создана быть помощницей человека; она ему вполне сострадает, служит ему изумительным отдохновением от разумных его напряжений, давая силы к дальнейшим предприятиям и, вводя в свои тайны, дает и физическим силам свежесть и радость»; в 1847 же году он мечтал о браке с молодою девушкой, в которую был страстно влюблен, а в 1858, лишь за несколько недель до смерти, «первое его стремление в Петербурге было не о своей картине узнать, но справиться о той, кого он так горячо полюбил за десять лет перед тем». Наконец, во время последнего, проведенного им в Риме карнавала 1858 года, он пишет И. М. Сеченову: «Карнавал не может быть и для меня без девиц». Вот как мало знал Гоголь Иванова, вот как глубоко ошибался в нем!