Виссарион Белинский - О жизни и сочинениях Кольцова
Когда талант в человеке есть не просто внешняя сила производить на основании увлечения самобытными образцами, но выражение внутренней сущности человека, его личности, его натуры – тогда, каков бы ни был объем этого таланта, но он уже сила творческая, зиждительная, следовательно, в нем уже заключается искра гениальности, – и если, по его объему, его нельзя назвать «гением», то можно и должно назвать «гениальным талантом».
К числу таких талантов принадлежит и талант Кольцова.
Пока сочинения Кольцова были разбросаны по разным периодическим изданиям, подобное заключение о его таланте не без основания могло бы показаться несколько преувеличенным; но теперь, когда все написанное им собрано в одной книге и наше мнение может быть поверенным, мы смело выговариваем его не как просто мнение, но как глубокое и обдуманное убеждение.
Кроме песен, созданных самим народом и потому называющихся «народными», до Кольцова, у нас не было художественных народных песен, хотя многие русские поэты и пробовали свои силы в этом роде, а Мерзляков и Дельвиг даже приобрели себе большую известность своими русскими песнями, за которыми публика охотно утвердила титул «народных». В самом деле, в песнях Мерзлякова попадаются иногда места, в которых он удачно подражает народным мелодиям, и вообще он по этой части сделал все, что может сделать талант. Но несмотря на то, в целом его русские песни не что иное, как романсы, пропетые на русский народный мотив. В них виден барин, которому пришла охота попробовать сыграть роль крестьянина. Что же касается до русских песен Дельвига – это уже решительные романсы, в которых русского – одни слова. Это чистая подделка, в которой роль русского крестьянина играл даже и не совсем русский, а скорее немецкий, или, еще ближе к делу, итальянский барин. Мерзляков по крайней мере перенес в свои русские песни русскую грусть-тоску, русское гореванье, от которого щемит сердце и захватывает дух. В песнях Дельвига нет ничего, кроме сладенького любезничанья и сладенькой задумчивости, следовательно, нет ничего русского. Впрочем, наше мнение о песнях Мерзлякова клонится не к унижению его таланта, весьма замечательного; но мы хотим только сказать, что русские песни мог создать только русский человек, сын народа, в таком смысле, в каком и сам Пушкин не был и не мог быть русским человеком по причине резкого разрыва, произведенного реформою Петра Великого, между образованными классами русского общества и массою народа. В пьесах Пушкина, содержание которых взято из народной жизни и выражено в народной форме, видна душа глубоко русская, но в то же время видна и та художественная объективность, которая делала для Пушкина возможным быть как у себя дома во всех сферах жизни, даже самых противоположных друг другу, и благодаря которой он в «Каменном госте» изобразил природу и нравы Испании с такою же поразительною верностию, как в «Русалке» изобразил природу и нравы Руси времен уделов. Сверх того, в этой «Русалке», если внимательнее прислушаться к ее звукам, приглядеться к ее колориту, нельзя не открыть в ней примеси поэтических элементов, более обрусенных поэтом, если можно так выразиться, нежели чисто русских. Сейчас видно, что эта пьеса писана поэтом, который образован европейски и который без этого обстоятельства не мог бы написать ее так. Не таков мир русских песен Кольцова: в них и содержание и форма чисто русские, – и несмотря на всю объективность своего гения, Пушкин не мог бы написать ни одной песни вроде Кольцова, потому что Кольцов один и безраздельно владел тайною этой песни. Этою песнею он создал свой особенный, только одному ему довлевший мир, в котором и сам Пушкин не мог бы с ним соперничествовать, но не по недостатку таланта, а потому, что мир песни Кольцова требует всего человека, а для Пушкина, как для гения, этот мир был бы слишком тесен и мал и потому мог входить только как элемент в огромный и необъятный мир пушкинской поэзии.
Кольцов родился для поэзии, которую он создал. Он был сыном народа в полном значении этого слова. Быт, среди которого он воспитался и вырос, был тот же крестьянский быт, хотя несколько и выше его. Кольцов вырос среди степей и мужиков. Он не для фразы, не для красного словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью любил русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Не на словах, а на деле сочувствовал он простому народу в его горестях, радостях и наслаждениях. Он знал его быт, его нужды, горе и радость, прозу и поэзию его жизни, – знал их не понаслышке, не из книг, не через изучение, а потому, что сам, и по своей натуре и по своему положению, был вполне русский человек. Он носил в себе все элементы русского духа, в особенности страшную силу в страдании и в наслаждении, способность бешено предаваться и печали и веселию и вместо того, чтобы падать под бременем самого отчаяния, способность находить в нем какое-то буйное, удалое, – размашистое упоение, а если уже пасть, то спокойно, с полным сознанием своего падения, не прибегая к ложным утешениям, не ища спасения в том, чего не нужно было ему в его лучшие дни. В одной из своих песен он жалуется, что у него нет воли,
Чтоб в чужой стороне
На людей поглядеть;
Чтоб порой пред бедой
За себя постоять;
Под грозой роковой
Назад шагу не дать;
И чтоб с горем, в пиру,
Быть с веселым лицом;
На погибель итти —
Песни петь соловьем.{59}
Нет, в том не могло не быть такой воли, кто в столь мощных образах мог выразить свою тоску по такой воле…
Нельзя было теснее слить своей жизни с жизнию народа, как это само собою сделалось у Кольцова. Его радовала и умиляла рожь, шумящая спелым колосом, и на чужую ниву смотрел он с любовию крестьянина, который смотрит на свое поле, орошенное его собственным потом. Кольцов не был земледельцем, но урожай был для него светлым праздником: прочтите его «Песню пахаря» и «Урожай». Сколько сочувствия к крестьянскому быту в его «Крестьянской пирушке» и в песне «Что ты спишь, мужичок»:
Что ты спишь, мужичок!
Ведь уж лето прошло,
Ведь уж осень на двор
Через прясло глядит;
Вслед за нею зима
В теплой шубе идет,
Путь снежком порошит,
Под санями хрустит.
Все соседи на них
Хлеб везут, продают,
Собирают казну,
Бражку ковшиком пьют.
Кольцов знал и любил крестьянский быт так, как он есть на самом деле, не украшая и не поэтизируя его. Поэзию этого быта нашел он в самом этом быте, а не в риторике, не в пиитике, не в мечте, даже не в фантазии своей, которая давала ему только образы для выражения уже данного ему действительностию содержания. И потому в его песни смело вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии. Любовь играет в его песнях большую, но далеко не исключительную роль: нет, в них вошли и другие, может быть, еще более общие элементы, из которых слагается русский простонародный быт. Мотив многих его песен составляет то нужда и бедность, то борьба из копейки, то прожитое счастье, то жалобы на судьбу-мачеху. В одной песне крестьянин садится за стол, чтобы подумать, как ему жить одинокому; в другой выражено раздумье крестьянина, на что ему решиться – жить ли в чужих людях, или дома – браниться с стариком-отцом, рассказывать ребятишкам сказки, ботеть, стереться. Так, говорит он, хоть оно и не тово, но уж так бы и быть, да кто пойдет за нищего? «Где избыток мой зарыт лежит?» И это раздумье разрешается в саркастическую русскую иронию:
Куда глянешь, – всюду наша степь,
На горах – леса, сады, дома;
На дне моря – груды золота,
Облака идут – наряд несут!..{60}
Но если где идет дело о горе и отчаянии русского человека – там поэзия Кольцова доходит до высокого, там обнаруживает она страшную силу выражения, поразительное могущество образов.
Пала грусть-тоска тяжелая
На кручинную головушку;
Мучит душу мука смертная,
Вон из тела душа просится.
И какая вместе с тем сила духа и воли в самом отчаянии:
В ночь, под бурей, я коня седлал,
Без дороги в путь отправился —
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…
И после этой песни («Измена суженой») прочтите песню «Ах, зачем меня» – какая разница! Там буря отчаяния сильной мужской души, мощно опирающейся на самое себя; здесь грустное воркование горлицы, глубокая, раздирающая душу жалоба нежной женской души, осужденной на безвыходное страдание.
Когда форма есть выражение содержания, она связана с ним так тесно, что отделить ее от содержания, значит уничтожить самое содержание; и наоборот: отделить содержание от формы, значит уничтожить форму. Это живая связь, или лучше сказать, это органическое единство и тождество идеи с формою и формы с идеею бывает достоянием только одной гениальности. Простой талант всегда опирается или преимущественно на содержание, и тогда его произведения не долговечны со стороны формы, или преимущественно блистает формою, и тогда его произведения эфемерны со стороны содержания; но главное, и в том и в другом случае богатые мыслию или щеголяющие внешнею красотою, они лишены оригинальности формы, свидетельствующей о самобытности мысли. Здесь-то всего яснее и открывается, что обыкновенный талант основан на способности подражания, на способности увлечения образцами, и в этом заключается причина недолговечности, а чаще всего и эфемерности таланта. И потому оригинальность есть не случайное, но необходимое свойство гениальности, есть черта, которая отделяет гениальность от простой талантливости или даровитости. Но эта оригинальность, прежде всего поражающая читателя в языке поэта, не должна быть искусственною или изысканною: тогда она увлекает только на минуту и потом тем более делается предметом осмеяния и презрения, чем больше сперва имела успеха. Поэт должен быть оригинален, сам не зная как, и если должен о чем-нибудь заботиться, так это не об оригинальности, а об истине выражения: оригинальность придет сама собою, если в таланте поэта есть гениальность. Истинная оригинальность в изобретении, а следовательно, и в форме, возможна только при верности поэта действительности и истине.