Лазарь Лазарев - Записки пожилого человека
Но вот на том, что пишет дальше Шмелев, я споткнулся. Он утверждает, что его наблюдение студенческих лет «не только никогда не исчезало, а, наоборот, вновь и вновь укреплялось по мере того, как рос, ширился круг людей, с которыми меня сталкивала жизнь». И дальше поразивший меня вывод: «Их таких [как однокурсник Шмелева. — Л. Л.] было много, очень много. И они, эти бывшие орлы-фронтовики, и составляли, похоже, ту опору, на которой зиждилась вся окружавшая нас тогда система лжи, насилия и предательства, все это — камушек к камушку, кирпичик к кирпичику — выстроенное здание несвободы, в котором мы были обречены жить…»
Это ложный вывод, странный для такого умного и наблюдательного человека. Объяснить его можно только тем, что Шмелев волею судеб оказался в партийно-чиновничьей среде Старой площади, куда в основном попадали люди с гибким позвоночником, озабоченные больше всего своей карьерой и готовые поэтому усердно выполнять любые указания начальства. И в этой среде воевавшие мало чем отличались от невоевавших (разве что последних там было гораздо больше), и нет никаких свидетельств, что они усердствовали меньше фронтовиков и были более независимы в своих суждениях и поведении от начальства.
По моим впечатлениям, большая часть людей, прошедших фронт, была настроена по-иному — они не хотели жить в «здании несвободы». Война (особенно первая ее половина, когда мы отступали, терпя позорные поражения одно за другим) открывала глаза, избавляла от слепой, рабской веры в то, что все в нашей жизни было устроено под руководством великого и мудрого Сталина самым лучшим из всех возможных образом. Настроения той поры зафиксировала поэзия — самый чуткий сейсмограф душевного состояния людей.
Что-то очень большое и страшное,
На штыках принесенное временем,
Не дает нам увидеть вчерашнего
Нашим гневным сегодняшним зрением.
Это написано Константином Симоновым в ноябре сорок первого года.
Жестокие испытания вызвали духовное раскрепощение, освобождение, от сковывавших жизнь сталинских догм и демагогии, от угнетающего страха и разрушительной подозрительности. В голодном, вымирающем Ленинграде в первую жуткую блокадную зиму Ольга Берггольц писала:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть как тень тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
Берггольц с такой остротой ощутила это счастье свободы, наверное, еще и потому, что перед войной ей полной мерой пришлось изведать «жандармов любезности».
Еще одно авторитетное свидетельство — проблема серьезная и хочется, чтобы таких свидетельств было побольше. Виктор Некрасов вспоминал наше тяжелое поражение под Харьковом летом сорок второго года, открывшее немцам дорогу к Сталинграду и Кавказу: «Верховный главнокомандующий маршал Сталин подписал приказ № 227, в котором говорилось: „Красная Армия потеряла любовь и уважение народа“. Это неправда — любовь и уважение потерял он».
Эммануил Казакевич рассказывал: «Многие помнят дни отступления 1941 года. Когда в трагической обстановке развала нашей обороны солдаты открыто выражали свои мысли… Они с презрением вспоминали непрерывное хвастовство, беспримерное шапкозакидательство, которые культивировались Сталиным в течение многих лет». Эти наблюдения Некрасова и Казакевича могут подтвердить многие фронтовики — речь идет если не о всеобщем, то об очень распространенном настроении. Я и сам так думал и в этом духе высказывался. Однажды в госпитале пожилая (во всяком случае мне она тогда казалась пожилой) женщина-врач, выслушав какую-то мою тираду об армейском бардаке, за который дорого приходится платить, даже предостерегла меня: «Лейтенант, прикуси язык!». Я удивился, не считал свои речи и в малой степени крамольными, говорил о том, что видел и знал, а о моей верности родине, казалось мне, неоспоримо свидетельствовали несколько проделанных немецким металлом дырок в теле.
Сколько в минуты затишья слышал я разговоров солдат и о том, что жизнь в колхозах никуда не годится, что после войны она должна быть устроена по-другому, чтобы люди работали не из-под палки, не жили впроголодь, чтобы к ним относились по-человечески. Замечу попутно: ради того, чтобы картина была точной, когда немцы (если не ошибаюсь, весной сорок третьего) начали в листовках писать, что распускают колхозы, призывали: «Торопись получить землю!», солдаты к этим посулам отнеслись насмешливо: «Это пусть они торопятся получить место в земле».
Могут спросить: «А как же особые отделы, „особисты“, как допускали зловредные речи, куда смотрели?». Все просто: они не очень стремились на передовую, где до смерти было «четыре шага», подставлять под пули свою голову у них желания не было, они свою рыбу ловили во втором эшелоне, в штабах — там было безопасно. Это подтверждает недавно вышедший в свет сборник донесений особых отделов Сталинградского фронта. Ну и мы старались держаться от них подальше, вырабатывались кое-какие охранные правила. В соответствии с ними немецкие листовки можно было читать, но нельзя было положить в карман или вещмешок — могли пришить намерение перебежать к врагу, используя листовку как пропуск.
Помню гулявшую в офицерской среде сочиненную в войну поговорку: «Дальше фронта не пошлют, больше роты не дадут». Такое упоение своей независимостью — пусть в пределах, которые ставила армейская служба, — могло возникнуть у молодых людей, почувствовавших вкус свободы, не желавших быть пешками. Великое множество людей, даже не отдавая себе в этом отчета, избавлялось от рабской психологии «винтиков».
Сталин боялся этой накапливавшейся в войну энергии вольнодумства, боялся, что воздух свободы, которым надышались на фронте солдаты и офицеры, будет кружить им головы и в мирное время. И старался после войны до предела закрутить тоталитарные гайки, драконовскими мерами пресечь эти опасные настроения. Довести это до конца ему не удалось.
Глубинным истоком, духовной почвой того, что нынче расширительно называют «XX съездом партии», который многим казался свалившимся с неба, была происходившая в войну (особенно в первый, самый тяжелый ее период) стихийная, неосознанная десталинизация (так назвал широко распространившиеся на фронте настроения известный наш историк Михаил Гефтер, сам прошедший там свои жизненные университеты, не понаслышке знавший то, о чем говорил), вера в мудрость вождя была тогда основательно подорвана нашими поражениями, его шапкозакидательские лозунги и пророчества — «на чужой территории», «малой кровью», «тройным ударом» — оказались постыдно несостоятельными.
Нет, не прав Николай Шмелев: не фронтовики служили опорой тоталитарного режима и при Сталине и после него. Столпами «системы лжи, насилия и предательства» были занявшие командные высоты в партии и государстве выдвиженцы «тридцать седьмого года» — с их жизненным опытом приспособленчества, цинизмом и карьерными устремлениями.
Полузабытая датаМолодым людям, наверное, эта дата ничего не говорит, они ее не знают. Откуда им знать? В учебниках — школьных и вузовских — ее нет. Если где-то она упоминается, то мимоходом. А дата эта для нашей истории очень важна, можно даже сказать, что эта была знаменательная дата, поворотный пункт.
4 апреля 1953 года — месяца не прошло после смерти Сталина (правда, связь между этими двумя событиями мы поняли позже) — было опубликовано короткое «Сообщение Министерства внутренних дел СССР», в нем говорилось о том, что с группы «кремлевских» врачей (в основном это были евреи) снимается обвинение в сионистском заговоре, в убийстве Жданова, в готовящихся убийствах других руководителей партии и армии. Отменен был указ о награждении Лидии Тимашук орденом Ленина, до этого она была воспета прессой как героиня: ее докладная записка четырехлетней давности, в которой она оспаривала поставленный одним из арестованных профессоров диагноз, считалась одним из самых главных «вещдоков» обвинения, остальные выбивались у арестованных.
Началось это дело сообщением ТАСС от 13 января, в котором говорилось о том, что «арестована группа врачей-вредителей». Сообщение это послужило началом разнузданной антисемитской кампании, готовившей то ли погромы, то ли депортацию евреев (опыт такого рода мероприятий был накоплен большой). Она вызвала очень широкий отклик у людей темных, обозленных, охотно верящих, что врачи их лечат плохо и норовят досрочно отправить на тот свет.
То, что органы, пекущиеся о нашей безопасности, оберегающие нас от «убийц в белых халатах», «шпионской банды врачей-убийц», «извергов рода человеческого» (эта полная экспрессии лексика была характерна для давно утвердившегося стиля политической публицистики), органы, никогда не ошибавшиеся, должны были признать, что раскрученное ими дело было липой, что люди, объявленные вредителями, шпионами, убийцами, ни в чем не виноваты. Такого в советской стране никогда прежде не было, тех, кто попадал к ним в лапы (в их застенки), не отпускали с миром и извинениями (кстати, преследования после рассыпавшихся в суде дел Никитина и Пасько свидетельствуют, что и нынче есть в этой конторе охотники давнюю традицию возродить).