Соломон Волков - Свидетельство. Воспоминания Дмитрия Шостаковича
Мы с Хачатуряном провалились. Хачатурян позже обвинял меня в легкомыслии. Он говорил, что, если бы я запросил по крайней мере месяц, мы бы победили. Не знаю, может, он и прав. Так или иначе, Сталин осуществил свою угрозу: гимном назначили песню Александрова.
Линкор добрался до порта. Но удача этому сочинению не была суждена, и вовсе не из-за музыки, а из-за слов. Что касается музыки, то такова традиция. У государственного гимна должна быть плохая музыка, и Сталин, вопреки ожиданиям, не порвал с традицией. Ему нравился и верноподданнический текст. Но когда культ личности был развенчан, с текстом начались проблемы. Глупо заставлять народ петь: «Нас вырастил Сталин», — когда официально заявлялось, что он не только никого не вырастил, но, наоборот, уничтожил миллионы. Эти слова перестали петь, и теперь люди только мычат мотив.
Хрущев хотел заменить гимн, но он хотел сделать и то, и се, и еще сотню вещей, и почти ничего не сделал. История же с гимном была такая. Сначала его пылко преследовали, привлекли к этому и меня, на сей раз в качестве эксперта. А потом все успокоилось, и мы остались с мычащимся гимном. Это не очень-то хорошо [144].
Могу добавить, что Александрову действительно удалось написать одну неплохую песню — знаменитую «Священную войну». Во время войны ее пели повсюду. Сталин назвал ее «песней-вездеходом». Одна — линкор, другая — вездеход. Что за военно-транспортный лексикон! Скучно, товарищи, скучно.
На самом деле, вспоминая теперь все это, я не могу назвать свое поведение особенно героическим, в нем не было ничего особенного, хотя и это немногое было нелегко сделать. И времена, конечно, были нелегкие, не лучшие из всех возможных времен. Но, как сказал Зощенко, граждане будущих эпох едва ли смогут оценить наши обстоятельства, потому что у них будет недостаточно информации. Если бы Зощенко изучали в школах! Как обязательное чтение. Тогда молодые люди будущего получили бы какое-то представление о нашей скудной и гадкой жизни. Зощенко был нашим Нестором и нашим Пименом [145].
Я встретился с Зощенко у Замятина, при обстоятельствах, о которых как-то неловко говорить, — за карточным столом, во время игры в покер. Должен признаться в этом пороке: в тот период своей жизни я любил играть в карты. Я проводил за картами дни, а особенно — ночи. Как-то Беляеву удалось уговорить Лядова съездить на Кавказ, так сказать, полюбоваться чудными пейзажами. Покровитель искусств и композитор отправились на юг. Они поселились в лучшей гостинице, какую только можно было найти, и без остановки три дня резались в карты. Ни Беляев, ни Лядов даже не вспомнили о пейзажах и на разу не вышли из номера. Потом они сели в поезд и вернулись в Петербург. Лядов так и не увидел кавказских видов и только спрашивал себя: «Зачем было вообще тащиться на Кавказ?» Он совершенно разочаровался в путешествиях.
Одно время Замятин был благополучным и состоятельным человеком. У него были изящные столы и всевозможные стулья и кресла, что, разумеется, не было результатом его литературного успеха. Замятин был известным инженером, судостроителем, отсюда и деньги. И возможность устраивать литературные вечеринки. Молодежь собиралась у него, чтобы перекусить и пообщаться.
Мэтр — вот самое подходящее слово для Замятина. Ему действительно нравилось раскладывать всех по полочкам, и он никогда не упускал возможности прочесть тебе лекцию. Мне это не очень нравилось. Я допускаю, что Замятин действительно был образованным человеком. Жаль только, что его указательный палец всегда торчал вверх. Замятин смотрел свысока на Зощенко, и, что правда то правда, Зощенко нельзя было назвать эрудитом. Ему нравились рассказы Зощенко с чисто профессиональной точки зрения, но он издевался над ним, никогда не упуская возможности напомнить нам, что Зощенко медведь наступил на ухо и что тот разделяет всю музыку на две категории: одна — «Интернационал», а другая — все остальное. У Зощенко был простой прием, чтобы определить, какая из категорий исполнялась. Если все вставали, это был «Интернационал». Если все спокойно сидели, это было что-то из категории номер два.
Эта резкая оценка слуха Зощенко была абсолютно точной, я сам имел достаточно возможностей убедиться в этом. Например, Зощенко слушал Девятую Бетховена и во время финала решил, что музыка закончилась. Там, в финале, есть такое коварное место. Зощенко зааплодировал и гордо направился к выходу. Но тут же заметил, что он один такой, а остальная часть публики сидит, потому что музыка все еще звучит. Ему пришлось возвратиться на место под шиканье соседей, которым он наступал на ноги.
В другой раз Зощенко и растрогал меня, и отвлек от моих забот. Это было в конце 1937 года. Я приехал в Большой зал Филармонии на премьеру своей Пятой симфонии. Атмосфера на премьере была чрезвычайно напряженная, зал — набит битком. Как говорится, собрались лучшие люди (как, впрочем, и худшие). Ситуация определенно была критической, причем, не только для меня. Куда подует ветер — вот что волновало избранную публику: представителей литературы, культуры и физкультуры. Вот чем были озабочены все в нашем государстве, которое трясло, как в лихорадке. В первой части программы Мравинский исполнил «Ромео и Джульетту» Чайковского. Моя Пятая стояла во втором отделении. Я чувствовал себя как гладиатор в «Спартаке» или как рыба на сковородке. Я все время вспоминал стишок Олейникова:
Маленькая рыбка, жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась?
Увертюра «Ромео и Джульетта» закончилась. Начался антракт, и вбежал Зощенко, с сияющей улыбкой, как обычно, элегантно одетый. Он подскочил ко мне и поздравил с успехом моего сочинения.
Оказалось, Зощенко понравилась моя новая работа: она была мелодичной. Зощенко хвалил меня в таких словах: «Я всегда знал, что вы не можете сочинять антинародную музыку». Это мне, конечно, польстило и заставило от души посмеяться, так что я даже забыл о втором отделении и о том, что сейчас будут все-таки играть мою Пятую.
Мне всегда нравился Зощенко, я считал его очень симпатичным человеком. Мы были совершенно разными людьми, но на многое смотрели одинаково. Иногда казалось, что Зощенко оставляет весь свой гнев бумаге: ему нравилось казаться нежным, притворяться застенчивым. Видите ли, время от времени юморист пытается быть грустным, а мягкий человек — твердым. Так легче жить.
Зощенко пытался сохранять дистанцию между собой и своей работой. На самом-то деле, в жизни он был порой таким же неприятным и безжалостным, как в своих рассказах. Он был жесток с женщинами, их много крутилось вокруг него, а почему бы нет: он был всенародно известен, у него водились деньги, и он был красив — в том роде, который нравится женщинам.