Александр Перцев - Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии
Когда мой отец умирал на девяностом году жизни и прощался с близкими, он ответил на слова своей знакомой, набожной женщины — врача, сказавшей: «Вера, надежда, любовь», так: «Веру я ставлю не слишком высоко».
Еще после Первой мировой войны у меня не было никакого интереса к теологии. Поскольку теология не была научным историческим исследованием, которое по праву могло бы найти свое место и на философском факультете, она казалась мне столь шаткой, что, пожалуй, могла расцениваться как один из симптомов времени, но меня лично она затрагивать не могла.
С годами не обращать внимания на теологию стало просто невозможно. Реальное ее повсеместное существование постоянно давало о себе знать. В один прекрасный день я даже осознал, что говорю о вещах, на которые заявляет свои претензии теология. После одной из лекций по метафизике (1927/28 годы) в конце семестра ко мне пришел католический священник, чтобы поблагодарить как слушатель и выразить согласие с моими мыслями: «У меня только одно возражение: большинство из того, о чем вы читали лекции, по нашему мнению, относится к теологии». Эти слова умного молодого человека, который произвел на меня большое впечатление, озадачили. Мне стало ясно: я говорю о вещах, которые остальные считают относящимися к сфере теологии, не так, как теолог — я философствую, и это требовалось прояснить окончательно.
Занимаясь философией, нельзя не обращать внимания на реальное существование церкви и теологии. Мы мыслим, черпая из собственного источника, который не признается церквями и сам по себе не имеет никакого отношения к церквям. Этот источник нужно было осознать, и хотя церкви и отрицают его, он должен утвердиться как истина. Осознание того, что философия была на протяжении тысячелетий самостоятельной силой, задолго до возникновения христианства, а затем — вне его, все более крепло во мне и обретало все более решающее значение. Я противостоял церкви и теологии не так, как просветители — чтобы отрицать их, а как служитель этой великой самостоятельной истины. Я, правда, хотел быть членом христианской общины — в соответствии со своим историческим происхождением, принимая во внимание те великие силы, которые поддерживают строй западной жизни. Но я должен был утвердить смысл философии — он виделся мне в том, чтобы давать основу для жизни. Этот смысл никого ни к чему не принуждает, он не может быть объявлен общим для всех, однако его суть следует показать каждому, кто рожден для него и ищет его, следуя движениям своей чистой души.
Впервые мне пришлось затронуть проблемы теологии в своих историко — философских лекциях — обойтись без этого было невозможно. Но тогда я говорил не о чем‑то таком, что было мне известно с детства, с чем я вырос, а о том, к чему пришел лишь благодаря занятиям философией, испытывая удивление, захватывающий интерес, вызванный этим мощным феноменом, — интерес тем больший, чем ближе с этим феноменом знакомишься. У меня совершенно отсутствовало специфическое церковное вероисповедание, и я так никогда и не почувствовал нужды преодолеть это. Если Кьеркегор говорил, что он верит потому, что так наказывал ему отец, то мой отец говорил мне совсем другое. Философская вера была вполне осознана мною лишь много позже. Никто не учил меня молиться. Но наши родители воспитывали нас в строгости и почтении. Главными принципами в этом воспитании были правдивость, верность, постоянная деятельность, наполненная смыслом, а также свободное влечение к великолепию природы и к богатству содержания творений человеческого духа. Благодаря родителям мы выросли в мире, который был полон и прекрасен.
Когда в 18 лет я стал студентом, мне захотелось послушать лекции по философии. Я был разочарован, потому что не нашел того, основа чему была заложена в родительском доме. Испытывая благоговение перед той далекой философией, которую дал мне смутно почувствовать Спиноза, но которой я еще не знал и не в состоянии был терпеть ее подмены всякими учеными подделками, я обратился к реальности, занявшись изучением медицины. А когда потом пришел, шаг за шагом, к философии — собственно, возвращаясь к ней, — и в конце концов соприкоснулся с теологией, пусть даже только внешне, то, возможно, свежесть восприятия была обеспечена именно тем, что я не был причастен к этому с самого начала. У меня не было некоей опоры из самоочевидного, на которой основывались, как им казалось, другие. Была иная, более глубокая для моего сознания почва, опираясь на которую, я пришел к традициям, заложившим исторический фундамент Запада.
Мощный импульс, обративший меня к решению вопроса о вере, исходил от моей жены. Она довольно рано, не испытывая настоящего духовного перелома, превратила в себе ортодоксальную иудейскую веру в философствование, основанное на Библии. На протяжении всей жизни она испытывала благоговение перед религией. Где бы она ни встречала проявление веры, она относилась к нему с глубоким уважением. «С тех пор, как Гертруд пришла к нам, — сказал однажды мой отец, — Рождество у нас с каждым годом становится все более христианским». Жизнь этого человека, в которой не было догм и законов, с детства проникнутая тонким пониманием мысли еврейских пророков, привела к непоколебимой нравственной независимости. Я почувствовал родство душ и ее поддержку, позволившую вполне осознать то, что оказывало свое действие под покровом рассудка, но оставалось сокрытым.
Присоединение философии к изначальной способности к вере — не только в себе самом (для меня это всегда было само собой разумеющимся), а в публичном преподавании философии для меня всякий раз было делом крайне необычным. Это было невиданное притязание, разделить которое не могли другие. В 1949 году в Женеву были приглашены, чтобы провести беседы о гуманизме, представители коммунистов, католической и протестантской теологии, а также философы. Я воочию убедился, что все другие могли говорить как представители мощных социальных сил, стоящих за ними, что они обретали опору и уверенность от этих сил, тогда как представитель философии не имел за собой ничего, кроме истории философии — единственно великой в духовном плане, однако не имеющей никакого веса в социаль — ном отношении. Когда мне пришлось выступать, по сути, в совершенном одиночестве, не ощущая никакой социальной опоры, мне показался самым животрепещущим вопрос, который я задавал себе уже давно: мы, представители философии, имеем столь ясные убеждения, так отчего же мы делаем нечто абсурдное, иллюзорное — не от бессилия ли?
Мне удалось восстановить душевное равновесие в этой ситуации, во — первых, опять‑таки практически постигая принципы философии, а во — вторых — осознавая заново суть университета как инстанции, представляющей самостоятельную философскую истину.