Титта Руффо - Парабола моей жизни
Чикагская, опера стала вскоре совершенно неузнаваемой по причинам слишком щекотливого характера, чтобы я решился говорить о них. С 1919 года щедрый меценат Мак-Кормак перестал интересоваться ею, и тогда же все дело, с таким трудом и рвением созданное Кампанини, пришло в полный упадок. Общее управление театром было поручено Мери Гарден, а дирижером оркестра вместо Маринуцци был приглашен Джордже Полакко. При этих двух руководителях преобладание в театре артистов итальянских сошло на нет. Я сам, в силу старых личных счетов, был на время вычеркнут из списков и подвергнут остракизму.
Однажды, так как я еще оставался некоторое время в Нью-Йорке, меня пригласил в свою ложу директор театра Метрополитен Гатти Казацца. В тот вечер в опере пел Карузо, выступавший впервые в роли Элеазара в опере Галеви «Дочь кардинала». Это оказалось его последним и великим творческим достижением. Впрочем, назвать его великим — мало. Он был в тот вечер недосягаем. Образ, созданный им, являл собой олицетворение скорби и мысли, и певец сумел раскрыть свою душевную тревогу с такой таинственно волнующей выразительностью, что многие зрители плакали. Среди них был и я.
В 1920 году я снова был приглашен на несколько выступлений в Чикагскую оперу и должен был еще проехать до Калифорнии, где у меня предполагалось два концерта. Но прежде чем покинуть Нью-Йорк, я не преминул пойти в театр Метрополитен, чтобы еще раз послушать Карузо в «Дочери кардинала» в образе, так незабываемого взволновавшем меня в прошедшем году. На этот раз я с огорчением констатировал, что голос великого артиста свидетельствует о каком-то недомогании. Не то, чтобы сам голос казался утомленным, нет, но за ним точно скрывалось физическое страдание. У меня создалось впечатление, что Карузо может в любую минуту перестать петь и упасть в обморок на сцене. Я ушел из театра подавленный. Через некоторое время я узнал, что великий певец на самом деле заболел на сцене во время исполнения «Любовного напитка» в Бруклинском театре. Спектакли были отменены. Врачи определили у Карузо плеврит и заявили, что необходимо хирургическое вмешательство. Это известие болезненно отозвалось во всем мире, и особенно в Соединенных Штатах, где Карузо в полном смысле слова боготворили. Сразу, как только прошла операция, я написал ему ласковое письмо, поздравляя с миновавшей опасностью, и по возвращении из Калифорнии зашел навестить его в отель Вандербильт. Ушел я оттуда потрясенный. В какое состояние привела его операция! Он был совершенно бессилен. Могучая грудная клетка, из которой неслись поразительные звуки его золотого голоса, превратилась в скелет. По дороге в гостиницу, где я остановился, я с грустью вспоминал незабываемые вечера в Париже, Вене, Монтевидео, Буэнос-Айресе, когда я разделял с ним успех, утверждавший славу нашего искусства, славу нашей родины! Я предчувствовал, что для короля певцов, для любимейшего моего друга, повторения этих вечеров больше не будет. Он дошел до конца пути — мог умереть в ближайшее время. Только чудо способно было бы возвратить ему его драгоценную жизнеспособность.
За два дня до моего отъезда в Европу ко мне пришел Гатти Казацца. Он появился в сопровождении моего бывшего секретаря Полластри и предложил выступить в десяти спектаклях в театре Метрополитен в сезоне 1921/22 года. При этом он сказал, что его намерением, а также желанием Карузо было поставить в театре «Отелло» Верди. Я принял то, что было мне предложено в надежде спеть, наконец, вердиевскую оперу в Метрополитене совместно с моим любимым великим коллегой.
В Европе я в том году пел, между прочим, в Королевском театре в Будапеште, а также в театре Новой Оперы, выступая впервые в роли Мефистофеля в «Фаусте» Гуно. Закончив гастроли в столице Венгрии, я вернулся в Рим, откуда почти сразу же уехал на отдых — как мне казалось, вполне заслуженный — в курортный городок Фиуджи.
И вот однажды, когда я сидел с друзьями за карточной игрой в Палаццо делла Фонте, ко мне вдруг подходит управляющий гостиницей и сообщает известие, напечатанное в неаполитанской газете: умер Карузо. Все были поражены горестной вестью. Игра прекратилась. Я положил карты на стол, ушел к себе в комнату и, плача, бросился на кровать. Моя жена, сама очень взволнованная, уговаривала меня взять себя в руки, тем более что и мне последнее время что-то нездоровилось. Хотя я с того дня как навестил Карузо в отеле Вандербильт уже предчувствовал его близкий конец, теперь, когда неизбежное свершилось, никак не мог представить себе, что этот человек, еще такой молодой — ему едва исполнилось сорок восемь, — этот артист, увенчанный столькими лаврами, этот певец, вызвавший такой энтузиазм во всем мире, стал сейчас только бездыханным трупом, стал воспоминанием. Мне казалось, что его преждевременная кончина предваряет мою собственную и говорит о ее приближении. Беспредельная грусть овладела мной. Вечером я не сошел в столовую и не смог притронуться к еде. Хозяин гостиницы, командор Делла Каза предложил мне поехать на другой день утром на его машине в Неаполь — Карузо умер в родном городе,— чтобы отдать последний долг моему товарищу по искусству. Я, конечно, согласился и был бесконечно благодарен Делла Каза за его внимание. Мы приехали в Неаполь в удушающую жару. Тело любимого певца покоилось в одном из салонов гостиницы «Везувий», превращенном в пылающий огнями траурный зал. Весь Неаполь в глубокой скорби дефилировал мимо гроба своего прославленного сына, того уличного мальчишки, который стал самым любимым певцом на всем земном шаре и золотой голос которого донес до сердца всех людей пламя родного вулкана, великолепие родных небес, переливчатую игру красок родного моря. Я вошел в гостиницу. Взглянул на окаменевшее лицо. Рыдания душили меня. Я не мог оставаться у гроба. Положил ему на грудь цветок и вышел. Меня просили петь на траурной мессе. Я отказался. Чувствовал, что потрясение сразило бы меня. В Фиуджи я вернулся в полночь: меня лихорадило. На мне была слишком легкая одежда, и поездка в открытой машине повредила мне. Жена моя, в тревоге прождавшая меня весь день, страшно заволновалась. На следующее утро температура у меня поднялась до тридцати девяти. Оказался бронхит. Я пролежал в постели целых пятнадцать дней. В окно видны были горы. Я смотрел на них и проводил долгие часы, предаваясь самым мрачным размышлениям. Однако иногда под вечер, когда заходило солнце, ушедший друг, по какой-то непонятной логике в развитии воспоминаний, возникал в моем сознании не умершим, а все еще живым. Живым и торжествующим. Я вспоминал овеянные славой вечера в Вене и Париже но какими же далекими казались они мне! К ночи, когда температура ощутимо поднималась, я впадал в состояние глубокой подавленности и мне хотелось умереть. Так прошло несколько дней. Я не вставал, не хотел принимать пищу и часто плакал. Жена моя, страдавшая вместе со мной, уговаривала меня не поддаваться горестному душевному состоянию и снова стать самим собой. Опасаясь, быть может, неизвестной ей причины, заставляющей меня пребывать в состоянии столь отчаянной подавленности, она ставила мне на ночной столик портреты моих детей и с нежной лаской старалась вызвать в моем воображении картины еще возможного для нас счастливого будущего, согретого радостью видеть детей уже взрослыми людьми. Реакция — и весьма сильная — не заставила себя ждать. После трех дней полнейшей прострации я попросил шампанского и с жадностью осушил залпом, один за другим, два бокала. После этого я заснул глубоким сном и на другой день начал выздоравливать с определенным желанием поправиться и жить, заниматься своим делом.