Александр Городницкий - «У Геркулесовых столбов...». Моя кругосветная жизнь
Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привели к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи парторгом объединения поэтов, он вместе с другими «обличителями» выступил на собрании писателей, потребовавшем исключения Бориса Пастернака из Союза писателей. И хотя в самом его выступлении как будто не было никаких слов, порочащих Пастернака, сам факт этого выступления в одном ряду с партийными функционерами, действовавшими по указке сверху, был неожиданным для всех, знавших Слуцкого, и трагичным.
Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, рассказывал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного собрания. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. «Он был совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня», – рассказывал он.
Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые и сами не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это – жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, потеря близких людей и последовавшее одиночество, невозможность предать гласности свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, – не могло не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь. Эта трагедия расхождения его яростной партийной веры с реальностью происходящего отразилась в одном из лучших его стихотворений:
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы это дело прекратить.
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить, —
За что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
Драматическая, полная трагизма жизнь Бориса Слуцкого, так же как самоубийство Маяковского, со всей очевидностью показывает, что поэт не должен «всю свою звонкую силу» отдавать «атакующему классу», брать на себя опасную миссию говорить «от имени России». Все это плохо кончается и неизбежно ведет к потере внутренней свободы и душевному разладу. И снова приходит на ум сравнение с Давидом Самойловым, избегавшим говорить «от имени России», сохранившим эту внутреннюю свободу при жизни. Поэтическая судьба Слуцкого – жестокая борьба поэта за свою бессмертную душу с безжалостным тоталитарным государством, договоры с которым подписываются только кровью. Победа в этой борьбе стоила Слуцкому жизни.
Последние годы перед смертью он мучился сознанием того, что его стихов якобы никто не помнит, что он предан забвению. Переживания были напрасны. Его лучшие стихи помнили и помнят тысячи людей, многие из них стали песнями (например, «Лошади в океане»). Уже после смерти поэта в его архивах были найдены сотни неизвестных ранее стихотворений, ныне опубликованных благодаря эпохе гласности и самоотверженным усилиям их собирателя, критика Юрия Болдырева, также безвременно ушедшего из жизни. Стихи его, получившие сейчас второе рождение, переведены и переводятся на языки многих народов мира. А я с благодарностью вспоминаю те недолгие часы, когда я с робостью слушал его короткие отрывистые фразы и мог считать его своим ментором.
«Повремени, певец разлук»
Благодаренье богу – ты свободен —
В России, в Болдине, в карантине…
C Давидом Самойловым я познакомился весной 1962 года, придя к нему домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, – Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном «московском» доме на площади Борьбы. («Площадь борьбы с самим собой», как он в шутку ее называл.) Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали наизусть его знаменитые «Сороковые, роковые…» и «Смерть царя Ивана». В те времена вообще лучшие стихи ходили в рукописях или запоминались на слух, поскольку их, как правило, не публиковали в бдительной хрущевской прессе. Для нас поэтому тогда Давид Самойлов, так же как Борис Слуцкий, был самым главным поэтом, почти богом. Еще бы! Боевые фронтовики, прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински прозрачные, дышащие свободой стихи.
Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его упомянутые выше суровая осанка, нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон, заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным представлениям – передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось, небрежно одетый лысоватый человек с удивительно завораживающими и все время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся.
Меня удивило и даже поначалу шокировало, что уже хорошо знакомый с ним мой ровесник Сережа Артамонов вместо почтительного обращения к нему «Давид Самойлович» называет его каким-то странным и никак не подходящим детским именем Дезик. На меня, к моему великому огорчению, Самойлов никакого внимания не обратил, так как почти все оно было тогда поглощено девятнадцатилетней Анной Наль, поражавшей своей яркой внешностью и необычными стихами. Но мне, в те поры терзаемому честолюбием и комплексами поэтической иерархии, казалась счастьем сама возможность быть в доме такого поэта, как Самойлов, и слушать, что он говорит, хотя и говорил он в тот раз почему-то больше не о поэзии, а о вещах, от нее, на мой взгляд, далеких – например о водке. Стихи мои, уже одобренные Слуцким, он слушал недолго, явно скучая, и вполуха. «Да, – сказал он, хмыкнув, – вы не живописец», чем поверг меня в полное отчаяние. Потом ему позвонили, и он заторопился в «Метрополь» встречаться с какими-то друзьями.
Снова я увидел его два года спустя, уже в подмосковной Опалихе, куда он, женившись на Галине Ивановне Медведевой, переселился в купленный им просторный бревенчатый дом с довольно большим садовым участком. Дом этот отапливался углем, и поэтому обычно в зимнее время Самойлов наряжался в валенки и свитер, а выходя во двор по хозяйственным делам, облачался в старый армейский ватник и такую же ушанку. На черной бревенчатой стене его кабинета висели старая медвежья шкура, охотничье ружье, несколько фотографий и еще какие-то безделушки. Скрипучая, обитая для тепла дверь вела в коридор и далее – на кухню, где почти круглосуточно хлопотали Галя и ее мать, Ольга Адамовна, что-то дымилось, варилось и пеклось. Вход в «зимний» дом вел через застекленную, насквозь промерзшую террасу, уставленную старыми детскими колясками и пустыми бутылками, разнообразию этикеток которых мог бы позавидовать любой коллекционер. За домом располагались сад и огород, которые, по всей вероятности, могли бы приносить большой урожай и поначалу действительно приносили, если бы не полное равнодушие главы семейства к садово-огородным занятиям. Поэтому все это понемногу дичало и зарастало, что обеспечивало иногда неожиданное обилие дикорастущей малины.