Виктор Афанасьев - Рылеев
У Рылеева здесь был обед из четырех-пяти блюд, разрешено было ему и вино виноградное.
В Алексеевском равелине сидели: в № 13 — Сергей Муравьев-Апостол, № 14 — Михаил Бестужев, № 15 — Николай Бестужев, № 16 — Александр Одоевский. № 17, где находился Рылеев, был крайний. Оболенский сидел здесь же в особой камере — «офицерской».
«Мало-помалу, — пишет Николай Бестужев, — мы с братом восстановили сношения посредством выдуманной им азбуки звуками в стену; мы объяснялись свободно. Я хотел переговорить с Рылеевым, но все мои попытки дать понятие о нашей азбуке Одоевскому, между нами сидевшему, были безуспешны… Это препятствие много повредило нашему делу».
За все семь месяцев заключения в равелине Рылееву удалось повидать только Николая Бестужева (не считая двенадцати очных ставок с декабристами в мае 1826 года в присутствии членов Следственной комиссии). Однажды Рылеев шел на прогулку; в тот миг, когда он проходил мимо камеры № 15, дверь ее отворилась — это ефрейтор выносил посуду. «Мы увидели друг друга, — вспоминает Бестужев, — этого довольно было, чтоб вытолкнуть ефрейтора, броситься друг другу на шею и поцеловаться после столь долгой разлуки. Такой случай был эпохою в Алексеевской равелине, где тайна и молчание, где подслушивание и надзор не отступают ни на минуту от несчастных жертв, заживо туда похороненных».
Утром в каждую камеру заходил Лилиенанкер, в зеленом сюртуке с красным воротом и такими же обшлагами. «Согнувшись, с заложенными за спину руками, — пишет Лорер, — с открытым ртом, где торчали еще два желтых огромных зуба, шел он прямо на вас, с единственным вопросом: «Как ваше здоровье?» — и, не дожидаясь никакого ответа, выходил».
Он приносил Рылееву нумерованную бумагу, «вопросные пункты» Следственной комиссии.
Роль прислуги у Рылеева и других заключенных равелина выполнял солдат Никита Нефедьев. Он подавал умываться, приносил еду, убирал посуду. Это был маленького роста человек «с выражением на лице неизъяснимой доброты», — как пишет Михаил Бестужев. Он шепотом разговаривал с арестантами, жалел их, старался услужить чем-нибудь. Но декабристы его услужливостью пользовались осторожно, так как его легко было погубить. Однажды в ответ на какую-то просьбу Михаила Бестужева он сказал: «Пожалуй, можно. Но за это нашего брата гоняют сквозь строй». И все же — «можно»!
Когда арестанты спрашивали Нефедьева, как его имя, он отвечал: «Зачем, ваше высокоблагородие, вам знать мое имя. Я человек мертвый».
«Я готов был упасть на колени перед таким нравственным величием одного из ничтожных существ русского доброго элемента, — пишет Михаил Бестужев, — даже не развращенного тюремным воспитанием».
Позже — в 1830 или 1831 году, — когда в крепости сидели польские революционеры, «они его не пощадили», пишет Бестужев. Нефедьев взялся выполнить какую-то просьбу, был пойман, наказан шомполами и умер в госпитале.
Каким-то образом, вероятно через Нефедьева, Рылеев узнал, что в «офицерской» камере сидит князь Евгений Оболенский. 21 января 1826 года, в день Святого Евгения, Рылеев попросил Нефедьева передать Оболенскому крошечный обрывок бумаги со стихами — это было поздравление с днем именин:
Прими, прими, святый Евгений,
Дань благодарную певца,
И слово пламенных хвалений,
И слезы, катящи с лица.
Отныне день твой до могилы
Пребудет свят душе моей:
В сей день твой соимянник милый
Освобожден был от цепей.
«При чтении этих немногих строк радость моя была неизъяснима, — говорит Оболенский. — Теплая душа Кондратия Федоровича не переставала любить горячо, искренно». Оболенский не нашел способа ответить Рылееву.
Через несколько месяцев, уже в июне, Никита Нефедьев принес Оболенскому два кленовых листа и положил в дальний угол, куда не проникал взгляд часового. «Я спешу к заветному углу, — пишет Оболенский, — подымаю листья и читаю:
Мне тошно здесь, как на чужбине,
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст криле мне голубине,
Да полечу и почию.
Весь мир как смрадная могила!
Душа из тела рвется вон.
Творец! ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль, услышь мой стон:
Приникни на мое моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши.
Кто поймет сочувствие душ… тот поймет и то, что я почувствовал при чтении этих строк. То, что мыслил, чувствовал Кондратий Федорович, сделалось моим».
Оболенский не мог не заметить, что это стихотворение, в котором использованы мотивы пятьдесят четвертого псалма, напоминает «Исповедь Наливайки», где вожак народного восстания берет на себя «грех жестокий, грех ужасный» ради того, «чтоб только русскому народу вновь возвратить его свободу», — и он готов «на душу принять» ради того же «грехи татар, грехи жидов, отступничество униатов, все преступления сарматов». Неволя для него — ад, свобода — рай.
В первом своем показании Рылеев пишет: «Я прошу одной милости — пощадить молодых людей, вовлеченных в Общество». И в первом письме к Николаю I из крепости: «Прошу об одной милости: будь милосерд к моим товарищам: они все люди с отличными дарованиями и с прекрасными чувствами». В стихотворении, написанном на кленовых листьях, — к Творцу: «Пошли друзьям моим спасенье». Он хотел бы погибнуть один за всех. Искупить их «грех ужасный», пусть и мнимый.
Это послание Рылеева к Оболенскому — одно из самых трагических стихотворений в русской поэзии.
«Его вопиющий голос вполне отразился в моей душе», — говорит Оболенский.
На клочке оберточной бумаги, иглой, в течение двух дней накалывал Оболенский свой ответ Рылееву, — это была какая-то молитва в прозе.
Рылеев ответил кратким, страстным письмом: «Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар чрез тебя, как чрез ближайшего моего друга, прислал мне сам Спаситель… Я ему вчера молился со слезами. О, какая была эта молитва, какие были эти слезы — и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний за тебя, за моих друзей, за моих врагов, за мою добрую жену, за мою бедную малютку, словом — за весь мир!»
Затем Рылеев прислал Оболенскому еще одно — уже последнее свое — стихотворение, в котором говорит, что «блажен, в ком дух над плотью властелин», и которое кончает словами: «И, как орел, на небо рвусь душой, но плотью увлекаюсь долу». Рылеев знал, что он погибнет. И, укрепившись, сколько возможно, душой, он не мог уничтожить в себе жажды жизни.