Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
То, что получилось, кажется мне теперь несколько растянутым; сегодня я бы сократил историко-социологические заметки и аналогии со странами Востока. Но если вообще оправдан состязательный процесс, оправдана и моя попытка взглянуть на злодеев, которых испепеляет пророк, глазами адвоката. А образ Солженицына, на последних страницах, — серьезная попытка понять великий характер. Подробный разбор конфликта Сани со Штительманом и другими я снял, чтобы не вступать в спор о фактах, которые знаю из вторых рук. Но образ обиженного мальчика все время стоял у меня перед глазами. Он раненый мальчик, и я раненый мальчик. Почему мы должны столкнуться? Почему мы не могли понять друг друга? Я ведь пытался. Я ведь писал ему…
Но писал слишком горячо, в начинавшемся полемическом захвате. Я хотел взаимного понимания — а мой тон мог оскорбить. Так считала Зина, и, наверное, она была права (я искал текст в архивах КГБ, но мне ответили, что он уничтожен).
Зина тогда попыталась уравновесить недостатки моего письма и написала сама. И прежде всего — о заслугах Солженицына (заслугам было посвящено очень много места); только после подробного анализа духовного величия известных нам текстов были высказаны критические замечания — в самом мягком, кротком тоне. Что же вышло? Солженицын признал все свои заслуги, а критических замечаний просто не заметил. И закончил моралью: как можно договориться в обществе, где лаже из одной семьи приходят такие разные письма?
Мы с Зиной написали снова и подчеркнули, что никакого разноречия между нами нет. Нас обоих огорчило одно и то же. Тогда Солженицын не ответил ни мне, ни Зине (хотя только что писал ей, что она раскрыла ему его самого, религиозную основу его писательской деятельности). Если вы солидарны с врагом народа, то вы сами враг народа.
Старость освобождает от многих страстей. Наступают голы Амаркорда — годы мягких воспоминаний о юношеских муках. И только воля к власти гложет своих рабов до гробовой доски.
Но зачем я продолжаю спорить с этой волей? Ведь кажется, все уже сказано… Да нет, характер Солженицына полон неожиданностей, внезапных взлетов и падений, и Бог знает, что еще в нем осталось непонятым. А вопросы, которые он ставит, много раз подталкивал и мою мысль. Я убежден, что свободный спор об истине важнее всех предполагаемых побед добра, ради которых сегодня надо подчиниться партийной дисциплине или другому деспотизму, который всегда вводится временно. Я сегодня хочу быть свободным и сегодня говорю то, что думаю; и сегодня ищу форму этою спора, стиль этого спора. Средства не должны противоречить цели; иначе цель никогда не будет достигнута. Мое средство достичь истины и моя цель в царстве истины одна и та же: диалог с противником, который сам жаждет истины, но (как и я, может быть) уклоняется от истины под влиянием страстей. С противником, которого я способен любить, — даже если он меня ненавидит и проклинает.
Это не так легко далось. Пришлось выдержать еще одно испытание: «Вестник» № 125 со статьей Вадима Борисова.
Началось все очень корректно. В 1974 году зашел ко мне Мэлиб Агурский (Мэлиб: Маркс, Энгельс, Либкнехт); потом он переименовал себя в Михаила. Он исполнял роль Меркурия и спросил: разрешаю ли я опубликовать часть I «Снов»? Потому что Шафаревич хочет с ней полемизировать, а спорить с неопубликованным текстом неудобно. Я ответил, что, пожалуйста, публикуйте и полемизируйте… Однако решено было иначе, и года через три или четыре появилась серия статей, в которой все западники упрекались в невежестве, в элементарном незнании русской истории и культуры; и в том числе — статья Вадима Борисова, критиковавшего мой текст, по-прежнему неопубликованный. Помимо невежества, Борисов нашел у меня (с помощью ловко повернутого обрывка фразы) гитлеровскую расовую теорию; именно, что я будто бы считаю русских низшей расой.
Я вполне понимаю, что «Сны» могли не понравиться. Первые две части не понравились Бахтину (я показал ему их вместе с «Эвклидовским разумом». Он очень сочувственно откликнулся на «Эвклидовский разум», а о «Снах» не хотел говорить). Я думаю, Михаила Михайловича, жившего в глубокой внутренней тишине, отталкивал самый дух полемики; то, что можно назвать полемикой с современным великодержавным сознанием, опрокинутой в прошлое. В этом был известный перекос, и он мог вызвать резкие возражения; по крайней мере, первый вариант текста (1969–1970). Но Борисов держал в руках вторую редакцию «Снов» (части I–IV). Молчание Бахтина без спора дало мне почувствовать, что не очень мудро полемизировать с историей, и в части III (сильно развитая личность) проводится новая мысль: историю надо принять, вынести и просветлить, наполнив новым духом неизгладимые старые шрамы. А в части IV автор вообще отступает назад и дает слово Пушкину, Толстому, Достоевскому, поэзии серебряного века, Даниилу Андрееву… Каким образом все это можно было свести к расовой теории?
Правда, первые две части не были в корне переделаны; они сами по себе принадлежали истории, пахли временем, в которое были написаны. Я не хотел стирать этот запах, отклик на события 1968 года, непосредственное впечатление от ангелов Дионисия в алтаре Успенского собора — и мысль об Иване Грозном, пронесшуюся тогда в уме… Все, что можно, было смягчено, но ядро текста — живое существо, оно не все позволяет с собой сделать. Меня упрекали, что разрыв между ангелами Дионисия и духом опричнины слишком резок, теряется единство культуры — и я соглашался с этим. Во всяком подходе есть своя односторонность. И все же при чем тут расовая теория?
Недоразумения всегда возможны. Но мы жили с Борисовым в одном городе, мы были (правда, шапочно) знакомы. Как было не зайти, не спросить — правильно ли вы поняли машинопись, против которой собираетесь выступить в печати (то есть действовать очевидно неравным оружием)?
Споры, потрясавшие интеллигенцию 70-х годов, начинались еще в лагере. Но тогда они шли внутри семьи, внутри братства. А теперь — подножки, удары ниже пояса. Это было не только лично невыносимо. Еще невыносимее, что рухнуло братство, что пошла партийная грызня, как между эсерами и эсдеками. Во всем чувствовалась партийная дисциплина и партийная этика. Которая допускала борьбу всеми дозволенными и недозволенными средствами; ибо все оправдывает святая цель.
Я был болен полемикой несколько месяцев. Отвечать Борисову? Не имело смысла. Статья его в «Глыбах» была мягче других, и если теперь он усвоил общий стиль, то надо разбирать стиль в целом, стиль Солженицына и его школы. Я так и сделал и написал открытое письмо в «Вестник РХД». Струве побрезговал лично ответить, почему он моего письма не публикует, а в передовой статейке объявил, что критику, вдохновленную завистью к величию Солженицына, журнал печатать не будет. Любопытно, что после «Стиля полемики», — который напечатать все же пришлось, — в статье «Не стыдно ли?» — Никита Алексеевич недоумевает: о какой это критике, отвергнутой им, я пишу? Видимо, христианская благодать, осенившая его, настолько сильна, что совершенно затмила заповедь «не лжесвидетельствуй».