«Чувствую себя очень зыбко…» - Бунин Иван Алексеевич
Демулен родился и рос в благочестивой и патриархальной провинции “в одном из благопристойнейших городков, где жизнь протекала без всяких событий и потрясений, где жили дешево и просто, сытно и беззаботно”. Демулен был сын скромного судьи, человека во всех отношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и доныне?
Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: “чтобы хотя немного облегчить свой весьма ограниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первенца стипендию в коллеже Людовика Великого”. И вот первое, что способствовало революционной судьбе Камилла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспитании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживыми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:
– Нас воспитывали в богопочитании античных героев республики… Проникаясь восторгом перед Капитолием, мы не могли не почувствовать ужаса перед версальскими людоедами…
Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Справедливо восклицает Ленотр:
– Невозможно и определить, какая доля ответственности падает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего “тирана”. Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не вправе была рассчитывать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член Конвента Жавог, гулявший по улице голым, пренаивно считал себя за истинно античного человека…
Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И все-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:
– Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, – вы напророчили…
Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и смехотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И все же есть даже и тут доля непроизвольного, заразы.
А заразился он, повторю, рано. Приехав в родное захолустье на первые каникулы, Камилл уже привез ее с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского “тирана”. В следующем году пыл его возрос еще больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важный гость, приехавший к судье по делу, “сгреб мальчишку за уши и вышвырнул его за дверь”. Так и пошло: “Все больше и больше влюбленным в Афины и в Спарту приезжал он домой на каникулы и с великим презрением осмеивал провинциальные нравы… А однажды на одном званом обеде дошел даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к оружию, к восстанию…” Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, “сладкоморд”, как говорят русские мужики.
“Львенок томился тоской по арене…” А арена эта была Париж, который “он уже любил и желал завоевать”. И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Демулен “кинулся в водоворот парижской жизни”. Но борьба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях насчет его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чем так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюбивый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революционер и римлянин.
Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Париже – почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступлений? “Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого еще более заикавшийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечленораздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жизни, – чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, – ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу…”
Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансарды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. “Она являлась единственным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существования, чувствующего себя безобразным и старым, несмотря на свои двадцать пять лет… Он мечтал о недоступном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях… Он все, все готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала ненависть к существующему социальному строю, в нем просыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного…”
Созыв Генеральных штатов окрылил его. Он почувствовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, мечтая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, – ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу! Но отец отказывается от всякого вмешательства в политику, и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к согражданам, “этим антиподам философии и патриотизма”, которые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.
Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своем невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тщеславии и чревоугодии, – он таки любил покушать, этот “философ”, патриот, римлянин! Он втерся к Мирабо, поселился у него в Версале и пишет: “Мы сделались большими друзьями… Мы обедаем в изысканном обществе… Иногда мы пьем у его любовницы старые вина… Собственный стол его обилен, тонок… Мне придется употребить большие усилия, чтобы снова стать суровым республиканцем и возбуждать ненависть к аристократам…”
А затем события пошли с головокружительной быстротой, и знаменитая сцена в Пале-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа. “У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, смелое зубоскальство, язвительность… Вот он вскакивает в Пале-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпионов, кричит о набате Варфоломеевской ночи… И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым…”
Успех его особенно окреп после того, как он выпустил свои памфлеты: “Освобожденная Франция”, “Речи к парижанам у фонаря”, полные лести и гаерства перед чернью. “Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по священникам, по раненым, по мертвым… Ему все равно, сохраняет ли достоинство его перо, – лишь бы о нем говорили!” И о нем говорят. Но материальные делишки его все еще из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:
– Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Мирабо… Издатели меня надувают… А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредиторов… Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу использовать момент моей известности, – устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?