Арсений Несмелов - Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
— Кто… это?.. — изо рта Скрябина летят потоки слюны. — Господин Тицнер, прошу вас, сойдите с кафедры и повернитесь к отделению спиной…
Тицнер с чрезвычайной готовностью делает то, что ему предложено, и вытягивается смирно. Он, конечно, отличный парень, этот белозубый румяный немец, но что поделать — он глуп. Мочальный хвост, который кто-то из кадет роты успел прицепить ему, пока он следовал по залу, свисает до коленных поджилок.
— Кто это?.. — задыхаясь от негодования, повторяет Скрябин, и кадеты понимают: кто это сделал, осмелился сделать?
— Не мы, не мы! — нестройным хором отвечает весь класс. — Это не мы хвост ему прицепили, герр лерер так пришел… Даем честное слово!
— Не мы? — Скрябин бы загремел на всю роту, но от волнения дыхание сперло, и голосу не хватает. — А это тоже не вы?.. Это что такое?
И пальцем-коротышкой — на банку с лягушкой.
— Жяб, — раздается с «камчатки». — Для Васыл Васылыч. Сейчас его урок.
А Соренко, благодаря своей медлительности всегда запаздывавший на уроки (зря Скрябин спешил юркнуть за Тицнером!), — Соренко уже вваливается в класс.
И только тут кадеты окончательно поняли, что с Тицнером опять произошла какая-то чепуха, что в чепухе этой они ни сном, ни духом не виноваты, и, может быть, она им даже на пользу. Кто-то охнул, кто-то взвизгнул, не в силах сдержать желания высмеяться: опять рассеянный немец забежал не в тот класс, где ему следовало быть. А хвост-то, а «лягушка, стоя в банке, плывет на столе»… Лассунский забился в истерике. К нему бросился Приходкин и кто-то еще, чтобы вывести его из класса и вести в лазарет. Спокойствие сохранил только Соренко, и в его умных хохлацких глазах искрилась усмешка.
Идите, полковник, отсюда, сердце свое поберегите! — прошептал он на ухо близкому к апоплексическому удару СкрябинуЕ Я тут один во всем разберусь.
«Действительно! — тяжело дыша, подумал ротный. — И свалял же я дурака из-за этого чертова немца!» И, прохрипев кадетам пару грозных фраз, он «покинул зал заседания».
— Карл Карлович, отцепите, батюшка, себе хвост! — тенорком пропел Василий Васильевич. — Что, не можете? Дежурный, помоги герру лереру.
Надо ли говорить, что помогать Тицнеру сорвалось с парт не меньше пол-отделения.
— А теперь, Карл Карлович, идите-ка вы во второе отделение первого класса — там у вас урок. Идите, батюшка, с Богом…
— Я только запишу, что я вошел в класс уже с хвостом, вероятно, по дороге…
И это была последняя запись герра Тицнера: воспитатели третьей роты испросили-таки у начальства запрещения для Тицнера делать записи в классные журналы. Он мог после этого только записывать фамилии шалунов. Но как только прекратились записи, не стало охотников и подшучивать над Тицнером. Впрочем, была все-таки Тицнером сделана и еще одна запись, финальная, через неделю после того, как ему было воспрещено авторство в классных журналах. И запись эта гласила: «Приходкин целую неделю подускивал меня записывать, но я на это не поддался».
Таубе и Дорошкевича начальство простило. С них только взяли слово, что они никогда больше не будут ни натирать пола салом, ни мочить учителей из трубочки. А что касается Карачьянца, то он, придя со своей ношей в естественно-исторический кабинет, чистосердечно признался Василию Васильевичу как в своем горе, так и в намерениях своих относительно его бритвы. И на другой день ему была бритва подарена, и не ржавая, паршивая, на которую он вынужден был зариться, а новая, отличная английская бритва.
ИСПОВЕДЬ УБИЙЦЫ[4]
— Да, — сказал Модест Петрович Коклюшкин, мой сожитель по тюремной камере. — Да-с, совершенно верно изрекает народная мудрость: знал бы, где упадешь, так соломки постлал бы… Мог бы я сейчас быть в Парагвае или в Канаде, вообще в одной из Америк, — такое путешествие судьба мне предназначала в тысяча девятьсот седьмом году. Но ничтожнейшая мелочь, сантиментальность моя, всё испортила, смешала мои карты, и вот я уголовный преступник, конченый человек!
Он умолк и посмотрел в сторону моей койки. Я его понял.
— Есть, Модест, — сказал я, поворачивая к нему лицо. — Рассказывай. Только не особенно ври.
И он поведал мне о «пустой мелочи», испортившей ему жизнь.
Так он начал:
— Тридцать пять лет назад был я отличным юношей, правда, сиротой. В ту весну я как раз окончил в Москве реалку и готовился к конкурсному экзамену в Императорское техническое училище. Конечно, не очень усиленно готовился, больше по ресторанам шатался. Как-то мне не хотелось ни диплома, ни высшего образования. И инженером не хотелось быть, потому что уж очень я на инженеров насмотрелся.
Дело, видишь ли, в том, дорогой мой, что у сестры моей Ксении Петровны, под крылом которой я обитал после смерти родителей, бабы красивой, умной и богатой, завод в Москве имелся. Тут придется сделать примечание, без которого дальнейшее будет неясно. Род наш бедняцкий, чиновничий, но сестре повезло. Она, кончив институт, поступила гувернанткой в один богатейший московский купеческий дом и женила на себе старшего купеческого сынка. Вскоре папаша этого оболтуса помирает, и, по разделу имущества, достается сыну завод, сколько-то денег и еще что-то. Потом помирает и сам Анатолий Прохорович, и, как утверждали злые языки, не без благосклонного участия моей сестрицы, которая весьма покровительствовала его страсти к алкогольным напиткам. Не буду утверждать, так ли это на самом деле, но легко допускаю, потому что Ксения Петровна при всей красоте своей была черства и даже злобна. Анатоша же ее представлял собою этакую сосульку, обсосанную мартовской оттепелью. И не нужен он ей был совершенно. К тому же сосулька эта страдала какими-то хроническими накожными болезнями, экземой, что ли. Словом, мразь. Ни внешности, ни нутра — хитрый мужичонка с душонкой жуликоватого приказчика. Итак, к великому удовольствию моей сестрицы он сдох.
Вот тут-то я и оказался в инженерном окружении. У сестры на заводе этой человеческой породы было экземпляров шесть, если не больше. И механики, и химики, и еще какие-то. Даже один англичанин был. Присмотрелся я к ним и остался ими недоволен. И жизнью их тоже. Один всю жизнь обязан краски составлять, другой за скучнейшими машинами наблюдай, третий еще за чем-нибудь другим. Ну что в этом интересного, привлекательного? Да и жалование у них в общем паршивое по сравнению с доходами моей сестрицы, — ну, служащие и служащие. С какой это стати мне делаться таким, как они? То ли дело, думал я, быть сумским гусаром, — такой полк в Москве стоял. Красивая форма, конь, сабля, шпоры. Солдаты честь отдают, барышни глаз не сводят. Я еще с четвертого класса реального стал о гусарстве мечтать. И так, понимаешь, с этой мечтой сжился, что даже во сне себя гусаром видел.