Юрий Оклянский - Федин
Обобщая чувства и переживания, связанные с революцией 1905 года, Федин в ряде автобиографических материалов вспоминал: «Открывался впервые волнующий реальный мир над пределами наших ребяческих фантазий, над уроками и учебниками… Мир этот был связан для меня с ранними впечатлениями уличных событий… Осенью 1905 года мне еще не исполнилось четырнадцати лет, но я был охвачен общим возбуждением; вместе со всем классом участвовал в ученической „забастовке“; ходил с товарищами в 1-ю гимназию (где с лишним полвека назад преподавал Чернышевский) — „снимать“ с занятий гимназистов; убегал дворами от оцепивших гимназию казаков… Отец смотрел на мое поведение как на опасное озорство и внушительно призвал меня к послушанию. Однако в это время у меня появился первый шанс к самообороне от отцовских назиданий: он сам не переставал возмущаться погромами, черносотенством. Когда в доме губернатора Столыпина был убит жестокий „усмиритель“ саратовских крестьян генерал Сахаров, отец обошел событие суровым молчанием — „устои“, в которых держал он семью, не позволяли ему одобрить террористический акт, но казней и бесчеловечности усмирения крестьян он тоже не мог простить».
В меру сил и понимания восприимчивый подросток совершал и самостоятельные поступки. Во время черносотенного погрома, рассказывает Федин, «своего учителя-скрипача (Гольдмана) в кухне под лестницу спрятал и луком прикрыл — никогда не забуду». Вопреки запретам отца бегал на вокзал, «провожая перводумцев, трудовикам в ладоши хлопал и марсельезу пел. От жандармов спасся бегством».
Трагический оборот приняли события на обывательской окраине, где жили Федины. Окраина на какой-то момент очутилась во власти разбушевавшейся верноподданнической толпы, обуянной темными страстями. Жандармское ведомство сознательно провоцировало погромщиков. Из окна того самого дома в Смурском переулке, на подоконнике которого сочинялось позже любовное письмецо, наблюдал Костя катящуюся вдоль улицы озверевшую толпу с дубьем, кистенями и разжигами, намоченными в керосине, и покорно выстроившихся возле домов с поднятыми иконами в руках обывателей.
Глубоко запали в душу будущего писателя и люди иного склада. Старуха, отважно пришедшая на помощь избитому до полусмерти поляку. Тот же слесарь сосед Петр Петрович, отталкивающий голосящую жену и присоединяющийся к рабочим-дружинникам. Сама редкая цепочка рабочих-дружинников, семь-восемь человек, с револьверами в руках… Эти смельчаки встали против намного превосходящих сил.
Особенно поразило подростка «…сопротивление организованной рабочей бригады, небольшого рабочего коллектива. Все это, — вспоминает Федин, — я видел изумленными глазами мальчика, пораженного испугом. События были жестокие. Но все же вместе с этим впечатлением тяжести была какая-то музыка чувства, музыка надежд, неясная, непонятная, но очень влекущая к себе».
Значение увиденного и пережитого в годы первой русской революции трудно переоценить.
…За свою почти шестидесятилетнюю работу в литературе Федин подготовил не одну автобиографию. И в каждой из них писатель подчеркивает особую роль в своей судьбе начального периода жизненного и духовного формирования, прошедшего в Саратове. Снова и снова проводит Федин мысль о значении «корней», об «истоках», о детстве…
Уже в «Автобиографии», помещенной в сборнике «Наровчатовская хроника», выпущенном харьковским издательством «Пролетарий» в 1926 году, эта мысль заявлена со всей четкостью. Изложив события саратовского периода жизни, Федин пишет: «…только теперь, издалека, начинаю различать сетку влиянии, впитанных мною в детстве. Детство же — возраст, в котором закладывается все».
Эта мысль звучит и в последней «Автобиографии» 1959 года, сжатая уже почти в крылатую формулу: «Все мое детство… и ранняя юность… — отмечает Федин, — протекали в Саратове, который у нас в семье влюбленно называли „столицей Поволжья“. Сейчас я как будто ярче прежнего вспоминаю свою родительскую семью… Отсюда пошли мои первые представления о русской земле — как о Мире, о русском народе как о Человеке. Здесь складывались начальные понятия о прекрасном…»
Так-то оно было, все так… Но напомним, однако, что в родительском доме бок о бок жили Александр Ерофеевич и Анна Павловна, а на книжных полках рядом стояли Лесков и «Лермонтов — пять томиков»… Разноречия и несовместимости встречались на каждом шагу. И как было это связать, объединить в себе одном: земное и духовное, расчет и бескорыстие, любовь и себялюбие, терпеливое праведничество и гордое бунтарство? Вокзальное пение «Марсельезы» и баб, привычно сгибающихся под коромыслами от водоразборной колонки по Смурскому переулку? Опочившего под часовенкой ссыльного народолюбца Николая Гавриловича Чернышевского, всю жизнь положившего на благо простых людей, — и разъяренные толпы, избивающие «очкариков» и «стюдентов» «заради» царя и отечества? Паутину на запекшейся ржавчине колец и крюков для пыток в подземельях Сретенского училища и беззаботные парочки на скамеечках под шуршащей листвой в воскресных городских «Липках»? Да мало ли еще что?!
Многие вопросы в сумятице мыслей и чувств увозил шестнадцатилетний Костя из Саратова…
НИДЕФАК
У директора Козловского коммерческого училища Александра Ивановича Анкирского были могучая фигура и пружинистая походка, сильное, слегка одутловатое лицо с густой, распушенной надвое бородой и маленькими глазками. Когда он, облаченный в вицмундир, направлялся через аудиторию к черному учительскому столу, у новичка поначалу возникала даже мысль о лордах английского адмиралтейства.
Но было в его облике и что-то нарочитое.
— Я вам ставлю две! — говорил он, лишь скользнув взглядом по классной доске, на которой Костя Федин после долгой натуги мелом изобразил решение алгебраической задачки.
«Две» — в его лексиконе означало двойку.
— Ступайте! Надеюсь, что следующая наша встреча будет э-э… более вдохновляющей! — напутствовал он понуро плетущегося на свое место ученика.
В правила заданного им легкого шутовства взаимных отношений на уроках входило и то, что Александр Иванович держался с преувеличенной вежливостью.
Помимо директорствования, Анкирский вел математику и некоторые разделы физики.
— А теперь запишем общее упражненьице, — принимался диктовать он классу. — Имеется моток… э-э… мэдной проволоки длиной пятьдесят семь аршин…
Зачем он при этом коверкал слова, которые часто встречаются в физике, называя проволоку — «проволокой»? Почему именовал двойку — «две»?