Ю Бондарев - Выбор
Боцарелли, довольный, блеснул молодыми зубами на худом бледном лице монаха.
- Синьор Васильев, я не писал о вашей римской выставке плохо! Я не убивал вас. Наоборот. Кое-что мне нравится очен. "Снег", "Прощание", "Женщина в красном", "Портрет". Я определил вашу манеру не как социалистический реализм, а как реализм социализма.
- Разве суть в терминах? - поморщился Васильев. - Что в лоб, что по лбу. Слыхали такое русское выражение?
- В лоб, по лбу, - застенчиво покивал бородкой Боцарелли. - Я скажу так. Критик в современном искусстве - это куртизанка, он должен любить всех. А я не люблю многих. Моя трагедия в том, что я ненавижу некоторых художников, а должен любить, то ест изображать, как куртизанка, любовь.
- И это, к сожалению, во всем мире! - резко сказал Васильев. - К сожалению, потому, что человеческая жизнь - лишь повод для искусства, а творчество - это личность, ее выражение! К черту в искусстве куртизанство, синьор Боцарелли!
- Ты не следишь за собой, этого не надо, Володя, - тихо сказала Мария, глядя под ноги. - Ты обижаешь своим тоном...
- Я не обижаюсь! - воскликнул с откровенным добродушием Боцарелли и взмахом чутких рук изобразил отсутствие обиды. - Конечно, вы, такой самостоятельный талант, не можете серьезно относиться к профессии куртизанки. Я сам немножко терплю собственную профессию, но другой у меня нет. Я очен понимаю, что всякое творчество - выявленная аномалия, и разбираться в ней должен психиатр... не жалкий критик.
- Зачем преувеличивать?
- Создавать несуществующий мир на холсте красками или словами на бумаге - не аномалия? Даже ваш, синьор Васильев, реализм... как это? Не отражение действительности, а зеркало вашего субъекта... вашего личного "я". И вот такой акт - занятие нормальных людей? Нормален бог, сотворивший наш мир? Иероним Босх жил в пятнадцатом веке, а своим воображением создал страшный современный мир уродства. Его картина "Несение креста" - кто окружает Иисуса? Жестокие, садистские лица, которые представляют, как показала история, большинство человечества. Не инопланетные пришельцы, а жестокие люди распяли любвеобильного чудака. Простите, я очен, очен ушел от разговора, но я всегда думаю: что должен делать талант художника - прощать человечеству кровавые грехи, войны, убийства или сердиться на него? Любить или ненавидеть?
- И прощать, и не прощать. Любить и ненавидеть, - проговорил Васильев, досадуя на неоправданную свою несдержанность, и договорил умереннее: - Я уверен, что искусство - самопознание человечества и его самонаказание.
- Что вы сказали, синьор Васильев? Самонаказание? - спросил Боцарелли и восторженно округлил внимательные глаза, точно схватил главную мысль, необходимую ему. - Имеет это какое-нибудь отношение к мазохизму?..
- Какого черта вы все сводите к одному и тому же, извините! Никакого отношения! Самонаказание - это в смысле исторической вины за всю пролитую кровь, за все страдания. Самонаказание необходимо для самосохранения человечества. Вы поняли меня, синьор Боцарелли? Искусство призвано сохранять человеческое в человеке! Без всяких этих надоевших до черта де Садов, Захер-Мазохов и Фрейдов!
- Почему ты так сердишься? - сказала Мария, пожимая плечами. - Ты грубоват, Володя.
- Разве? - проговорил Васильев вполголоса. - Вот уж не хотел.
"Да, мне что-то не по себе, - думал он, не понимая причину колючего, сжатого в груди раздражения и против нелепого фильма, и против душащего влагой тумана в любимой им Венеции, и против этого неглупого, излишне болтливого критика-итальянца, смахивающего на священника своими чуткими руками, худобой лица, скромной бородкой. - Если я не могу сдерживать себя, то почему я должен показаться этому мальчику, синьору Боцарелли, образцово воспитанным русским, который в светской любезности произносит только два милых слова: "отнюдь" и "весьма"? Ко всем чертям все эти нормы? К черту и к черту! Снова чувства? Дать бы мне бессердечный разум - и все обретет спокойствие. И все в мире станет закономерным, и я буду несказанно доволен, что я в третий раз приехал в Венецию, что наступит скоро утро и я увижу солнце над каналами. Но со мной что-то не так и не по себе, как будто плакать хочется. Никогда так не было..."
- Все, все прекрасно, в общем, - сказал Васильев бодрым голосом, едва скрыв в интонации фальшивую нотку, и продолжал превесело, сознавая, что говорит пошлость: - К счастью, мы остались живы после глупейшего фильма, и поэтому стоило бы сейчас перекусить и что-нибудь выпить.
- О чем ты говоришь? Двенадцать часов ночи. Я устала невыносимо. Но я тебя не задерживаю. Поступай, как хочешь.
Мария искоса посмотрела коротким взглядом, в котором он перехватил мимолетный зимний отсвет, и опять стеснило дыхание, точно бы перебои сердца или непролитые слезы мешали ему. Он овладел собой, уже сердясь на это ненормальное состояние, унижающее его, как казалось ему, и тем, что без особых причин мог сорваться, вспылить каждую минуту.
- Не посетуйте, синьор Боцарелли, - проговорил Васильев. - Я искренне сожалею, что наговорил колкостей, которые, в конце концов, абсолютно бесполезны.
В вестибюле отеля был пригашен свет, и молодой красивый портье, листавший иллюстрированный журнал под настольной лампой, с приветливой улыбкой ("боанасера!") подошел к полочкам с ключами и ключ от номера подал Васильеву вместе с конвертом, плотным, длинным, на котором крупным косым почерком было написано по-английски: "М-м Васильевой" и подчеркнуто дважды.
- Тебе, Маша, - сказал Васильев и увидел, как испуганно засветились ее глаза, пробегая по почерку на конверте, как заколебался в руке листок бумаги, когда она тут же, отойдя немного в сторону, быстро прочитала письмо, должно быть, состоящее из нескольких строк.
- Это мне, - проговорила она, небрежно засовывая письмо в сумочку, но голос был чрезмерно натянут, и, наверное, поэтому она постаралась улыбнуться синьору Боцарелли мягкой, обволакивающей улыбкой: - Спокойной ночи. До завтра. A rrivederci!*
______________
* До свидания! (итал.).
И даже взяла под руку Васильева по дороге к лестнице.
Но как только вошли в номер и зажгли свет, она, не снимая плаща, круто повернулась к нему, глядя в его глаза потемневшим, тем же испуганным взглядом, затем сказала шепотом "Боже мой", бросила сумочку на трельяж и стала ходить по номеру, клоня голову, окуная подбородок в поднятый воротник плаща. Он молча следил за ней, предчувствуя, что в эти секунды должно произойти то, чего он боялся, не хотел и вместе с тем ожидал как неизбежность.
- Я не знаю, как тебе об этом сказать, - заговорила она, торопливо закуривая, продолжая ходить по номеру. - Я не знала и не знаю, как тебе все это сказать...