Василий Катанян - Современницы о Маяковском
Рассказывает: какой-то пишущий, получив нелестный отзыв о своих стихах, говорит Маяковскому: "Ведь я их под вас делаю". — "Лучше делайте под себя".
--
По дороге в Америку, через океан, — с кем-то из спутников игра: перестановка слогов в словах — кто удачнее. Играли азартно, даже когда штормило. Между приступами морской болезни. Стоя где-то возле капитанского мостика, придумал — "монский капитастик". Самому понравилось — запомнил, рассказал.
--
С удовольствием вспоминает, как его в ЦКК ВКП(б) вызвали за какую-то провинность и как там удивились, узнав, что он не член партии. Чуть-чуть не получил партвзыскание.
--
Не только в стихах гордился Советским Союзом, родиной. Даже в мелочах.
Помню, какую умилительную гордость проявлял, вышагивая по Парку культуры и отдыха. Встретились как-то с ним — я и Иосиф — днем в парке. Было много цветов, было чисто, были какие-то цветочные часы, павильоны-ресторанчики, аттракционы всякие. "Вот ведь и у нас могут культурно, по-европейски, вот и цветы, и окурков нигде нет. А то ли еще будет". Кажется, пустяк, а Маяковского аж распирает от гордости и ходит по парку как хозяин.
И за каждую работу, как бы ни была мала она, в которой можно было сказать нужное, свое слово, — брался охотно. Вот хотя бы текст для циркового представления о 1905 годе. Постановщик — режиссер Радлов[32] был в затруднении насчет текста. Посоветовала обратиться к Маяковскому и с Лилей Юрьевной по этому поводу говорила — Маяковского в Москве не было. Написал. Жалел тогда, что времени было мало.
Помню, на художественном совете Театра им. Мейерхольда всегда серьезно, внимательно выслушивает критические замечания. Критики не боялся, но и защитить себя умел, если эта критика была несправедлива. Помню немного нервное его состояние на совещании после премьеры "Клопа".
"А почему ты молчишь?" — спросили. Мне кажется, он был не очень доволен постановкой. Пьеса была лучше того, что сделал театр.
--
Кажется, в 1928 году днем была у него в Лубянском проезде. Повез меня домой в своей машине. Настроение у него было сумрачное. Говорит: "Денег нет. Понимаешь — не хватает. Две семьи у меня: мать — сестры и моя семья. Поэтому и дочке не могу помогать. Да если б и мог, то все равно этого нельзя было бы сделать".
Рассказал, что у него дочь в Америке. Мать — русская женщина, замужем за каким-то официальным тамошним лицом.
"Я никогда не думал, что может быть такое сильное чувство к ребенку. Я все думаю о ней. Ей уже три года. Очень тревожит здоровье ее — рахит у нее. Волнует, что вот через лет пять отдадут ее в какую-то католическую школу. Моего ребенка калечить будут. И я бессилен, ничем не могу помочь".
--
Помню, как болел долго (в 1929-м или уж в начале 1930-го?). Лежал в Гендриковом. Лили не было в Москве. Иногда звонил мне — приходила. Бывал раздражителен. Подолгу тяжело молчал. Как-то застала Людмилу Владимировну. Позвал меня к себе в комнату: "Не разговаривай с ней. Не задерживай, пусть уходит, а ты останешься". В этот вечер оживился, только когда пришел Василий Каменский[33].
Маруся Бурлюк "НАЧАЛО БЫЛО ТАК ДАЛЕКО…"
Мария Никифоровна Бурлюк (1894–1967) — жена Д. Д. Бурлюка. В США, где они жили с 1922 года, она издавала журнал "Форма и рифма". На его страницах появлялось много информации и теоретических статей об искусстве в СССР.
В этом журнале она напечатала свои записки о Маяковском, а, будучи в Москве в 1956 году, вместе с Давидом Бурлюком они надиктовали воспоминания, которые В. А. Катанян расшифровал (ЦГАЛИ, Фонд Л.Ю. Брик).
Воспоминания — это та часть их двойного рассказа, которая принадлежит Марии Никифоровне; публикуются впервые. В них вошло то, что касается непосредственно Маяковского.
1911 год, сентябрь месяц. Москва, пыльная и усталая от жаркого лета, встретила меня по приезде из Ялты ранними осенними дождями.
В половине сентября приехал учиться Бурлюк. Чтобы не стынуть под открытым небом, я ожидала Бурлюка с вечернего рисования в подъезде почтамта; там было тепло — за стеклянными дверьми, глотавшими толпы людей.
Владимир Владимирович Маяковский, тогда уже звавший Бурлюка "Додичка", в эти вечера часто брел с нами по бульварам через Трубную площадь до Тверской и здесь приникал своими черными строгими глазами к стеклу витрины с вечерними телеграммами, беззвучно кричавшими об осенних распутицах, о снежных заносах, сквозившими худосочными сведениями о загранице.
Голова Маяковского увенчана густыми темными волосами, стричь которые он начал много позже; лицо его с желтыми щеками отягчено крупным, жадным к поцелуям, варенью и табаку ртом, прикрытым большими губами, нижняя во время разговора кривилась на левую сторону. Это придавало его речи внешне характер издевки и наглости. Губы всегда были плотно сжаты. Уже в юности была у Маяковского какая-то мужественная суровость, от которой при первой встрече становилось даже больно. Как бархат вечера, как суровость осенней тучи. Из-под надвинутой до самых демонических бровей шляпы его глаза пытливо вонзались во встречных, и их ответное недовольство интересовало юношу:
— Что смотрят наглые, бульварно-ночные глаза молодого апаша!..
А Маяковский, смеясь, оглядывался на пропадавшие в ночь фигуры.
Трудно сказать, любили ли люди (людишки — никогда) Владимира Маяковского… Вообще любили его только те, кто знал, понимал, разгадывал, охватывал его громаднейшую, выпиравшую из берегов личность. А на это были способны очень немногие: Маяковский "запросто" не давался.
Маяковский-юноша любил людей больше, чем они его.
В начале ноября 1912 года Бурлюк собрался ехать читать лекцию в Петербург на тему "Что такое кубизм?" и, узнав, что Маяковский там никогда не был, решил взять его с собой. Маяковский был очень рад этой поездке. Он вез на выставку "Союза молодежи" портрет, писанный им с Р. П. Каган. По прибытии в Петербург, с вокзала, кутаясь в живописный старый плед (так похож на молодого цыгана), Маяковский поехал проведать своих знакомых. Бурлюк встретился с ним уже только вечером в Тенишевском училище. Маяковский познакомился здесь с В. Хлебниковым, до этого учившимся в Санкт-Петербургском университете.
Годы с 1911-го по 1913-й каждую зиму Хлебников жил в Москве. И приходил к нам в Романовку[1] каждый вечер. Он был сильно стеснен в средствах, и это сказывалось во всем: в его утомленном, бледном лице, мятом отцовском пиджачке, в узеньких, вышедших из моды брючках, отсутствии чистого белья и носовых платков… Когда приходил Хлебников, было незачем спрашивать его, голоден ли он. Надо было просто кормить.