Сергей Колбасьев - Арсен Люпен
Бахметьев произнес речь в стиле речей его превосходительства директора. Покашливал и, останавливаясь, долго рассматривал потолок.
Затем Домашенко строго официальным тоном огласил приказ, и Лобачевский на резиновой надувной подушке поднес сестре синюю бархатную коробку с медалью.
Последним выступил Хельгесен. Тоже с речью, но на французском языке, и с букетом из шести белых роз по одной за каждый год службы сестры.
Прочие сдержанно аплодировали и приносили свои поздравления.
— Послушайте, — вдруг перебила их сестра, — почему же на этой медали изображены две собачки?
Лобачевский, однако, не растерялся.
— Это символ верности и милосердия, — пояснил он и посоветовал медаль ни в коем случае никому не показывать. — Оскар страшно разозлится, если узнает, что прошение шло помимо него.
— Конечно, конечно, — согласилась сестра. Спрятала медаль на груди, а цветы под фартуком и убежала, сияя гордостью.
— Жизнь великолепна, — резюмировал все происшедшее Лобачевский, — но больше всего я хотел бы быть на ее месте, ибо, как известно, только дураки испытывают совершенное счастье.
— Брось, — с неожиданной резкостью ответил Бахметьев. — Мы с тобой тоже дураки.
10
В ночь с пятницы на субботу над койками растопыренными пальцами вверх сушились в мыле свежевымытые замшевые перчатки.
Утра субботы начиналось особо приподнятым настроением духа и особо старательным приведением в порядок собственной своей персоны.
До завтрака шли занятия, на которых трудно было сосредоточиться. Лекции тянулись значительно дольше обычного, и без часов казалось, что звонок определенно запаздывает.
Зато после завтрака время летело вихрем. Не хватало платяных и сапожных щеток, и перед зеркалами собиралось столько народу, что бриться приходилось, выглядывая из-за плеча впереди стоящего.
В два часа начиналось долгожданное увольнение.
— Господин лейтенант, старший унтер-офицер четвертой роты Бахметьев просит разрешения идти в отпуск. Билет номер тридцать два.
— Идите, — разрешил дежурный офицер, и, повернувшись кругом, Бахметьев пошел.
Он шел невесело. Он совсем не испытывал той радости, которую ему следовало бы испытывать, и даже ясный морозный день на набережной не принес ему облегчения. Снег скрипел под его ногами, иней садился ему на башлык, солнце высоко стояло над Невой, и трамваи с веселым звоном сворачивали на Восьмую линию.
— Вася! — позвал его запыхавшийся Овцын. — Чудесно!
— Да, — согласился он, хотя ничего чудесного вокруг себя не видел. — Прости, мне налево. Я домой.
Овцын специально бежал, чтобы его догнать, и, конечно, обиделся. Но сразу же забыл о себе, потому что очень любил Бахметьева.
— Что с тобой такое?
— Со мной ничего такого, — сухо ответил Бахметьев. Приложил руку к фуражке и быстро зашагал прочь.
Теперь он совершенно зря обхамил добрейшего Степу Овцына, и от этого ему стало еще хуже. Жизнь была невыносимо глупой и просто ни к черту не годилась.
Дома ждала расслабленная, вечно страдающая мать, запах одеколона и валерьяновых капель, новые жалобы на карточную игру усатого купидона отчима, на скверный характер хмурой сестры Вареньки, на масло, которое стоило полтора рубля фунт, на прислугу и на погоду.
Конечно, с деньгами было плохо, совсем плохо. Конечно, с фронта от старшего брата Александра снова не было писем. И конечно, у Вареньки уже сидела ее подруга Надя, которую лучше было бы никогда в жизни не встречать.
Лихость. Проклятая, никому не нужная гардемаринская лихость. Пользуйся обстоятельствами и действуй. И как назло, обстоятельства сложились благоприятно.
Он совсем не хотел на ней жениться. Она слишком много вздыхала и говорила о любви. У нее был альбом с невозможными стихами и коллекция фотографий актеров, которых она обожала.
Он вообще не собирался жениться сразу же по выпуске из корпуса. Это было бессмысленно и даже опасно для службы, и все-таки неизбежно. Есть вещи, которых порядочные люди, к величайшему сожалению, не делают. Но даже с женитьбой дело обстояло не просто. До выпуска оставалось пять с половиной месяцев, — слишком длинный срок в данном неприятном случае. Значит, предстояли объяснения с ее родителями и дома, укоры, нравоучения, слезы, истерики и всякое прочее.
— Моряк, — вдруг окликнул его картавый голос, и он остановился. Прямо перед ним стоял с иголочки одетый, несомненно новоиспеченный, прапорщик какого-то четыреста двадцать седьмого пехотного полка.
— Честь полагается отдавать!
У прапорщика были голубые глаза навыкате и вообще не слишком умный вид. Можно было попытаться его разыграть:
— Прошу прощения, я не моряк, а старший гардемарин.
Прапорщик явно не понял что к чему, но все же решил поднять брови:
— А что из этого, собственно говоря, следует?
— Собственно говоря, — строгим голосом повторил Бахметьев, — из этого следует, что я старше вас и что вам первому надлежало меня приветствовать.
— Позвольте… — начал было прапорщик, но рукой в белой перчатке Бахметьев его остановил.
— Вам не мешало бы знать, что флотский чин мичмана соответствует чину поручика и что старший гардемарин, чин, предшествующий мичманскому, есть не что иное, как подпоручик.
— Для большей убедительности положил руку на палаш с офицерским темляком и кивнул головой: — Будьте здоровы.
Сошло. Определенно сошло. Прапорщик так и остался стоять с разинутым ртом. Лихо было сделано! Но внезапно Бахметьев замедлил шаг. Это опять была та самая гардемаринская лихость, черт бы ее побрал.
У дверей булочной шумели какие-то бабы. Почему их было так много и чего им не хватало?
Сидя на тумбе, плакал пьяный извозчик. Плакал и безостановочно повторял:
— Убили! Убили!
Смешно! Он вытирал слезу кулаком, в котором был зажат кнут. А может быть, это было совсем не смешно.
Все равно задумываться не приходилось. Навстречу, на буксире у дряхлого осанистого бульдога, шел совсем такой же дряхлый отставной генерал. Нужно было, развернувшись, стать во фронт и ждать, пока кто-нибудь из них не соблаговолит отдать честь или сказать: «Проходите!»
Было бы отлично, если бы соблаговолил бульдог, и от этой мысли Бахметьев невольно улыбнулся.
Нет, жизнь все-таки была забавной. И солнце светило на полный ход, и воробьи чирикают как следует, и даже огромный серый дом на углу Шестой линии и Среднего выглядел приветливо.
— Здравствуйте, Василий Андреевич, — открывая ему дверь, сказал швейцар, величавший его Василием Андреевичем с тех пор, как ему исполнилось пять лет. Какова погодка-то!