Валентина Мухина-Петринская - На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни
Однажды, когда мы заливались смехом (не помню, по какому поводу), открылось окошечко в двери. Мы замерли: замечание? Но в окошечко заглянуло молодое симпатичное лицо девушки, она поманила нас к двери.
— Молодцы вы, Ритонька и Валюша!.. Ох, как противно называть хороших, добрых людей номерами, словно они вещи на складе! Послушаю у двери, и мне легче. Меня как комсомолку мобилизовали сюда надзирателем и никак не отпускают — некем заменить. Какой порядочный человек пойдет сюда работать добровольно: одни невинные сидят. Сумасшедшие, что ли, нами правят? Почему нам под страхом ареста запрещено с вами разговаривать? Крепитесь. Здоровья желаю вам.
Когда же она вела нас на прогулку, лицо ее было строгим и непроницаемым: рядом стоял дежурный заместитель начальника тюрьмы.
И все-таки месяц спустя она выбрала время поговорить с нами.
— Снимают меня отсюда, — и радостно, и как-то скорбно сообщила она. — И замену сразу нашли. Дядю моего арестовали. Старый большевик, он при царе тринадцать лет сидел с тысяча девятьсот пятого по семнадцатый, Революция освободила — и вот теперь пожалуйста!.. Одна радость, что отсюда ухожу.
— Вы добрая, ласковая, славная, спасибо вам! — сказала я. — Но, знаете что… не поступайте здесь на работу; как рассчитаетесь, уезжайте из Ярославля куда-нибудь в другой город.
— А мама? Одна останется?
— С ней вместе уезжайте.
— Вы думаете? — Глаза ее, в которых было что-то детское, расширились.
— Я почти уверена. У вас есть здесь еще родные?
— Мамина сестра.
— Оставьте вещи тете на сохранение и уезжайте немедленно, не откладывая даже на три дня. Поняли? Разъясните это маме.
— Боюсь, что вы правы. У нас уже был такой случай… как же я это забыла. Спасибо!
Мы пожали друг другу руки через маленькое окошечко в двери, и она ушла.
Больше мы ее не видели. Не знаю, что с ней случилось.
А нам стало еще тоскливее, и мы, как никогда, жадно смотрели на клочок неба за решеткой. Он окрасился майской синевой. По Волге уже шли пароходы, и гудки их звали с собою, и звучала музыка с проходящих судов… А чайки кричали страстно и нежно.
— Так вся молодость пройдет! — однажды заплакала вдруг Рита. Чем я могла утешить ее?
Все успокоительные слова были сказаны мною давно. И я смотрела на клочок неба за решеткой. Как же счастливы те, кто видит небо целиком.
Огромное небо, что так потрясает человека, если долго смотреть в него. И вопрошать. Слишком было много вопросов, на которые не существовало ответов. Той весной вопросы так и сыпались. Особенно меня мучил один… Я любила свою Родину — Россию, это было естественно, ведь я русская. Но я не знала, могу ли я любить и уважать свой народ.
Доброе слово
Когда Маргариту увели, я упала на койку и в отчаянии расплакалась. Случилось то, чего мы больше всего боялись: заметят нашу дружбу и нарочно разведут по разным камерам. Дружба давала огромную радость, а радость в тюрьме не терпели.
Неужели я больше никогда не увижу Маргариту? От горя словно ослепла. В чувство меня привел лязг отпираемого замка. Я едва успела соскочить с постели (днем не полагалось лежать) и вытереть слезы, как в камеру вошли.
— Тридцать семь-два, пройдите за мной! — приказал дежурный.
Во мне шевельнулась надежда: может, это просто карцер. А потом приведут назад и мы опять будем вместе.
Правда, сажать в карцер было не за что. Никаких нарушении мы не делали. Но я уже знала подлый здешнего начальства. Оно было неистощимо на злобные выдумки.
Когда меня привезли в апреле 1938 года в ярославскую тюрьму, я сразу попросила конверт и бумаги — написать маме письмо. Уже около года я была арестована, и она не знала, жива ли я, куда меня завезли.
Дежурный по корпусу сказал, что бумагу дают по пятницам. Но до пятницы они лишили меня права писать на полгода за мой громкий голос (я еще не привыкла говорить шепотом). Потом нас лишали «лавочки» на три месяца — уж не помню за что. В «лавочке» был хлеб, масло, сахар. Мы очень страдали от скудного тюремного пайка.
Так и оказалось — карцер. Мы спустились в подвалы и, пройдя длинным мрачным коридором, где пахло плесенью и какой-то застоявшейся, промозглой сыростью, вошли в карцер.
— Трое суток за то, что кормили голубков, — прочли мне приказ.
— Но мы не кормили! К окну даже не подходили. Дежурный пожал плечами и ушел. Вошли две мужеподобные надзирательницы, велели раздеться донага, весьма тщательно обыскали, бросили мне какую-то одежонку, а мою унесли. Лязгая зубами от холода, я поспешно оделась. Мне выдали короткую бязевую сорочку с оборванной лямкой, простиранный до дыр халатик, едва достигающий колен, и огромные лапти. Всё — ни чулок, ни какого-либо белья не дали. Но я вначале не придала этому особого значения. Я была так рада, что это лишь только карцер и через три дня я снова буду со своим другом. Это просто очередная гнусная жестокость — и ее надо пережить!..
Ноги у меня сразу окоченели. Я посмотрела на лапти: настоящие деревенские, из лыка. Интересно, кто их плел? Не на фабрике же делают лапти. Если бы хоть чулки дали…
Маргарита потом мне рассказала, что она, как только начала мерзнуть, надела халат «наоборот» — ноги в рукава, а потом укутала плечи, руки и грудь. Она очень расстраивалась, боясь, что я так не догадаюсь сделать. Так и вышло: я не догадалась. Карцер был два метра на два, без окон, так как находился под землей. Ни батареи, ни печи. На дворе стоял декабрь. Над толстой железной дверью, за решеткой, слабо светила электрическая лампочка, отбрасывая решетчатые тени. Летом здесь, наверное, текла со стен вода, а сейчас давно уже все обледенело: и каменные стены, и каменный пол.
В карцере, кроме открытой «параши», ничего не было — ни табурета, ни тюфяка.
Сначала я ходила, пока не закружилась голова. Я облокотилась о дверную притолоку. Сразу открылся «волчок», и мне велели отойти от двери: не полагается.
…Ночи, казалось, не будет конца, но все же я ее выстояла. Выстояла и следующий день. Временами меня охватывала крупная мучительная дрожь. Я делала гимнастику, чтоб согреться, — бег на месте. Но потом я настолько устала, что уже и это делать не могла. Иногда я глубоко задумывалась и тогда словно перескакивала через время.
За несколько дней перед тем я прочла замечательную поэтическую статью Паустовского о Грине. Не помню, как она называлась. Из нее я узнала, что Александр Грин с осени 1930 года и до самой смерти жил в Старом Крыму и сильно тосковал о людях. Его терзали сомнения: нужно ли его творчество современникам…
То, что я прочла, буквально потрясло меня. Все эти годы мы жили в Феодосии, в получасе езды от любимого писателя. Время это было тяжелое, и мы часто голодали. Помню, в 1932 году продали на толкучке все, что у нас было, кроме книг. Летом варили щи из лебеды. Однажды так получилось, что мы со вчерашнего дня совсем ничего не ели. К вечеру маме удалось занять пять рублей. Мы втроем — я, мама и сестра — отправились на базар. Дорогой мы сговорились, что купить: две ржаные лепешки (по два рубля штука) и кучку хамсы за рубль. Но при входе на шумливый феодосийский базарчик какой-то красноносый пьянчуга в разлетайке предложил нам «Золотую цепь» Грина.