Федор Степун - Бывшее и несбывшееся
Мы входим в очень странную комнату. Среди античных ваз, лиственных орнаментов и геометрических тел задумчиво молчат на полках под самым потолком Зевс, Афина-Паллада, Гомер и Апполон. У подножья гипсового Олимпа – потрепанные чучела тетеревов, ястребов, белок, сусликов и всякой иной твари. На столах физические приборы и электрические машины: поршни и колбы, синие и матовые стекла. На стенах и даже на дверях – карты. А в середине этого устрашающего новичков «фаустовского» мира – великолепнейшая фигура действительного статского советника, фон-Ковальцига, лиценциата Дерптско-го университета, давно сменившего пасторский «та-лар» своей молодости на форменный синий сюртук, а по торжественным дням и фрак министерства народного просвещения.
Никакими особыми талантами пастор Ковальциг, на ученическом жаргоне «дед», не отличался, но назвать его бездарным человеком было бы все же несправедливо. Одаренный не только на редкость репрезентативною внешностью (военная выправка, благородный постав головы, орнаментальный расчес седых волос вокруг «высокого чела», но и типично немецким даром труда ("auch Fleiss ist Genie", Goethe1), он создал как никак первоклассное учебное заведение. Русский язык преподавали лучшие педагоги Москвы: председатель «Общества любителей русской словесности» Грузинский, Сливицкий, Вер-тоградский и только что оставленный при университете по кафедре западно-европейской литературы Лютер. Привлечение молодых, талантливых сил было вообще одною из забот «деда».
!) Прилежание – тоже гениальность.
Совсем особую роль сыграл в моей жизни приглашенный «дедом» в качестве преподавателя естественных наук скуластый, темноглазый, несколько ча
хоточного вида человек, типичный представитель идеалистически настроенного ученого и безвластного в классе учителя. На каждом уроке Грубер почти что заклинал нас возлюбить его прекрасную, увлекательную науку и серьезно заняться ею. Изо всех двадцати пяти человек нашего класса я, кажется, один тронулся его мольбой и, вопреки всему строю своих интересов и способностей, на время как будто бы полюбил ботанику и зоологию. Грубер заметил это и был особенно внимателен ко мне. Несмотря на это, между нами на одном из уроков неожиданно вспыхнуло тяжелое недоразумение. На шестнадцатом году своей жизни я впервые пережил трагический опыт столкновения двух правд.
По классу разнесся слух, что Грубер, желая перед экзаменом проверить наши знания, будет «гонять» по всему пройденному курсу. Подготовившись честь-честью и уверенный, что я на любой вопрос сумею ответить на пятерку, я с совершенно чистою совестью явился на урок со вторым томом «Анны Карениной» (не терять же мне время на выслушивание ответов своих одноклассников в то время, как Анна Каренина шлет телеграмму, а затем и записку Вронскому и не знает, как ей быть и что делать). И вот в то время, как перед моими глазами под звон к вечерне мелькали вывески – «Филиппов», «Куаффер Тютькин», мимо которых бурный, бредовой поток ревности, гордости и отчаяния неудержимо стремил несчастную Анну в темный водоворот лязгающей железом и грохочущей колесами смерти, внезапно раздался обращенный ко мне вопрос Грубера: «Правильно ли Куликов описывает устройство коровьего желудка?» Вырванный из своего мира, я взволнованно ответил Груберу, что могу сейчас же нарисовать и описать устройство коровьего желудка, но сказать, правильно ли отвечал Куликов – не могу, так как я читал Толстого. Очевидно уже не на шутку раздраженный не
радивостью учеников, Грубер вспылил и с несвойственною ему резкостью заявил •мне, что читать романы во время уроков естествоведения недопустимо и что он от меня такого поведения никак не ожидал.
Все дальнейшее помнится мне, как во сне. После мгновенного потемнения в глазах, меня в точном смысле этого слова взорвало. В первый раз в жизни неожиданно налетел на меня темный вихрь того припадочного гнева, который на войне чуть не подвел меня под расстрел.
Что я с поднятым кулаком кричал в лицо Груберу – я не помню; знаю только, что на его требование покинуть класс, смягченное предложением выпить воды и успокоиться, я заявил, что класса не покину, а предлагаю ему самому выйти вон.
Милый Грубер, интеллигент чистейшей воды, опешил и растерялся окончательно. Забыв престиж и дисциплину, он объявил урок законченным (до звонка оставалось, правда, всего несколько минут) и, беспомощно размахивая руками, послушно зашагал к двери…
Я вышел следом за ним. Мне было бесконечно жаль и его и себя. Слезы душили горло. Чувствовалось, что все кончено, что все погибло, что некуда и не к кому пойти. Как рассказать дома, как объяснить, почему я поднял кулаки на Грубера, о котором так много рассказывал и которого так хвалил. Кто поймет и кто простит?
Первым все понял и все простил сам Грубер. После долгого, взволнованного и очень проникновенного разговора со мною, он сказал, что на заседании педагогического совета возьмет главную вину на себя и ни за что не допустит исключения меня из школы. Свое слово Грубер сдержал, меня наказали очень мягко. Совет постановил, чтобы я в продолжение двух месяцев приходил сидеть в школу по воскресеньям с десяти до трех. Так как мне было разрешено приносить
любые книги (после «Анны Карениной» я сразу принялся за «Войну и мир»), а мама пыталась смягчить мои «сидения» особенно вкусными завтраками, то я мог бы чувствовать себя совсем хорошо, если бы не муки совести, которые не смолкали, а скорее усиливались в окружавшей меня атмосфере любви. Я не знаю, чем кончилось бы мое все нарастающее волнение, если бы, отсидев два или три воскресенья, я не заболел бы какою-то особенною формою тифа, часто разыгрывающегося, как уверял маму доктор, на почве сильного нервного потрясения. Заболел я на первой неделе поста. Впервые встал с постели на третий день Пасхи. Болезнь протекала в очень тяжелой форме. И все же она осталась в памяти одним из самых значительных и даже радостных переживаний моей юности. В связи с нею в душе воскресла, быть может, самая сложная тема моих детских лет, таинственно связанная с тяжелою болезнью моего младшего брата Бориса.
Спустя несколько дней после героически перенесенной операции, почти без наркоза (оперировали у нас на дому знаменитые московские хирурги Постников и Сумароков) брату внезапно стало очень худо. Наш светлый мир сразу же погрузился во мрак и тишину. Мама почти совсем перестала заходить к нам в детскую. Молчаливая рябая сестра милосердия с колкими глазами и красными руками часто спешно проходила по коридору, распространяя вокруг себя тревожный запах карболки. Из-за двери доносились мучительные стоны. Пользуясь ослабленным надзором над нами, я по нескольку раз в день выбегал, хотя это и было запрещено, в сад, мчался в самый дальний запущенный угол его и со странно-мучительною страстью прислушивался к доносившемуся с больничного двора жалобному воркованию голубей. Слушая воркование, я почему-то думал, что это стонут больные. Сад приобретал страшный, манящий смысл и я