Наталия Будур - Гамсун. Мистерия жизни
Поскольку у меня не было времени переписать свои ответы, а профессор отказался предоставить мне на время оригиналы, я оставляю здесь пробел – мне нечем его заполнить».
Лангфельдт задавал Гамсуну вопросы о его детстве, родителях, братьях, об обучении в школе, о жестоком дяде, о молодости и зрелых годах, о поездках в Америку и путешествиях по миру, о его произведениях и о личной жизни.
Профессор, наверное, как и положено психиатрам, пытался разгадать загадку писательской души и попросил Гамсуна ответить, что он думает о своих личностных качествах, таких как агрессивность, ранимость, подозрительность, добродушие и тому подобное, а затем предложил проанализировать себя.
Вопросы задавались глухому писателю в письменном виде, и ответы на них он давал тоже на бумаге, причем совершенно добровольно, не подозревая ничего дурного, поскольку, как мы помним, всегда испытывал к психоаналитикам большое доверие [184] . Он только отказывался обсуждать с доктором личную жизнь и весьма скупо говорил о своих отношениях с Марией и другими женщинами, а также об очень интересовавших врача анонимных письмах.
Но профессор не успокоился, так ему была важна «личная» тема, и пригласил к себе Марию Гамсун (вернее, получил разрешение на беседу с ней, поскольку она сидела в тюрьме) и убедил ее, что, ради блага мужа, ей необходимо рассказать все, что она о нем знает, – вплоть до подробностей их сексуальной жизни. Почему Мария поверила доктору, который обещал ей, что никто, кроме него, не увидит ее ответов, мы не знаем, но она поверила и много чего рассказала. Быть может, ей впервые за многие годы предоставилась возможность выговориться... Быть может, доктор смог ее обаять... Быть может, она просто устала и потеряла над собой контроль...
Самое ужасное, что после разговора с профессором Марии предоставили свидание с мужем. Гамсун с первого же взгляда все понял, говорить с ней не захотел, справедливо посчитав, что она его предала, а напоследок сказал: «Ну вот что, Мария, я говорю тебе „прощай“. Мы с тобой уж больше не увидимся».
После этого он обратился к госпоже Стрей с просьбой (уже во второй раз за свою долгую жизнь с Марией) подготовить документы о разводе.
Гамсун хотел развестись, чтобы помешать Марии получать возможные доходы от издания его книг. Супруги оформили общее владение на авторские права, но после развода Гамсун надеялся единолично распоряжаться своими доходами. Он писал своему другу Кристиану Гирлёффу 17 февраля 1947 года: «Если случится чудо и мне удастся продать права на то, чем я сейчас занят, и издать эту книгу, то я не хочу рисковать гонораром, который тоже может попасть в руки той, о которой ты знаешь. Она была моим злым гением слишком долгое время. Поэтому развод».
Но дальше разговоров дело не пошло...
В результате же длительного пребывания в клинике Гамсун, как он сам писал, превратился в «желе»:
«Я и по сей день прекрасно помню, как меня подкосило пребывание там. И измерить или соразмерить с чем-либо тот вред нельзя. Меня медленно-медленно подрубили под корень.
Кто в этом виноват? Никто и ничто в отдельности, виновата система. Управление живой жизнью, распорядок дня, составленный без сочувствия и малейшей заботы, психология с графиками и ярлыками, целая наука вопреки человеческой воле.
Некоторые эту пытку выдерживают, но ко мне это не имеет отношения, ведь я-то не выдержал. И это врач-психиатр, видимо, должен был бы понять. Я был здоровым человеком, я стал желе.
...Это на иезуитский манер устроенное заведение, где есть полдюжины крепких парней в качестве подмоги и бесчисленное множество медсестер в белом, которые вносят оживление, порхая по палатам подобно белым голубям.
...Я узнал на опыте, что больница и сумасшедший дом – далеко не одно и то же, хотя оба заведения предназначены для ухода за больными.
...Для меня было в некотором роде загадкой, как здесь выдерживает персонал. Мужчинам доставалось меньше, но ведь многие сестры поступали на работу в клинику совсем молодыми и работали тут уже лет двадцать.
...Я часто вспоминаю этих славных сестер. Жаль их, воздух в заведении нездоровый, а они там проводят все время, пока не постареют.
...Верховодит тут господин Лангфельдт, главный врач клиники и профессор университета.
...В своем письме к генеральному прокурору я упоминал о своем отношении к профессору Лангфельдту, не изменилось оно и позднее. Я считаю его типичным ученым, вышедшим из учебного заведения с багажом книжных знаний, почерпнутых им из учебников и научных трудов и которые он, естественно, совершенствовал и углублял вплоть до сегодняшнего дня.
...Он абсолютно уверен в своих знаниях. Но это не то же самое, что быть уверенным в правоте старой мудрости: все знать невозможно! По своему характеру, по самой своей сути господин Лангфельдт пребывает на высоте собственного величия над всеми нами, его знания невозможно подвергнуть сомнениям, он лишь молчит в ответ на возражения и упивается своим превосходством, что кажется мне весьма искусственным.
...Я бы посоветовал психиатру научиться улыбаться. И пошучивать над самим собой.
Его холодная и высокомерная манера поведения вряд ли уж так ему свойственна, скорее всего, он так ведет себя лишь в больнице в соответствии с обстоятельствами. Его не назовешь ретроградом, закостеневшим в своих привычках и знаниях, иначе он не был бы столь энергичен и деятелен. Он не только совмещает научную и преподавательскую деятельность, но еще и находит время написать семейный лечебник для сельских жителей, а при случае представить на суд подписчиков популярного ежемесячного журнала «Самтиден» статью на какую-нибудь биологическую тему. Он молод, пользуется известностью и, вне всякого сомнения, избран во всевозможные научные общества. Нет, он не закостенел. Другие, может, и закостенели, но только не он. Его косность – в определенной мере притворство. Он в равной степени способен играть в молчанку и раздраконить сотрудников.
Поясню свои наблюдения конкретными историями.
Санитары испортили мой бритвенный прибор, изрезав ремень, на котором я правил бритву, и вдобавок куда-то задевали одну важную деталь от бритвы. Найти ее так и не удалось. А потом санитары ушли, оставив меня в одиночестве. Сестра, проработавшая здесь лет двадцать, увела меня за перегородку и разрешила мне побриться ее или чьим-то еще скальпелем, но зеркала там не было, и я порезался. Вдруг мы услышали рев дракона, это ревел профессор. И раздраконил он нас по первое число: тут неподходящее место и для меня, и для моего бритья; он ревел, заговаривался и даже сказал сестре «девчонка» (а ей лет сорок-пятьдесят), спохватился, замолчал и воззрился на нас, он не ушел, нет, он стоял и молчал! Это было то еще зрелище. Сестра лишилась дара речи, я вытирал мыльную пену и кровь. Она даже звука не проронила, а ведь ей так просто было оправдаться, рассказать о санитарах, но как можно перечить самому профессору! Неслыханная дерзость!