Татьяна Гончарова - Еврипид
И вот перед афинским народом в последний раз (по крайней мере, для тех, кто сидел в это утро в театре) предстали мятущиеся, страстные и сомневающиеся герои македонского изгнанника, в последний раз явились перед ними с глубокой скорбью, гневом и удивлением обнаженные трагические тайны человеческого сердца, в которое лучше не заглядывать. Возможно, они были удивлены, эти зрители, удивлены тем новым для них Еврипидом, который предстал перед ними, уже не существующий, но все еще вопрошающий, доискивающийся до истины, в «Вакханках». Измученные нескончаемыми бедами, оказавшиеся словно бы в тупике безысходности, столь характерном для еврипидовских трагедий (хотя многие из них не желали признаться в этом даже самим себе), тоскующие в грязном и тесном городе по ячменным полям и зеленым пастбищам, по своим покинутым виноградникам на залитых солнцем склонах холмов, позабывшие вкус собственного молодого вина, которое они распивали, бывало, во славу великого Диониса, афинские зрители, бывшие крестьяне, всем своим существом понимали мудрого старца Тиресия, вразумляющего вольнодумца Пенфея:
Послушай, сын мой: два начала в мире
Суть главное. Одно — Деметра-мать.
(Она ж Земля; как хочешь называй).
Она сухой лишь пищею нас кормит;
Ее дары дополнил сын Семелы:
Он влажную нам пищу изобрел —
Тот винный сок, усладу всех скорбей.
В нем он и сон нам даровал, забвенье
Дневных забот, — иного же не найти
Им исцеленья…
Что ж, думали они, может быть, этот раздражительный старый поэт, мизантроп и, как говорят, богохульник, примирился в конце своих дней с всемогущими богами, по крайней мере с Дионисом… Может быть, сами бессмертные боги даровали ему свою последнюю, самую великую милость — смирение, и он наконец признал как незыблемые и вечные те самые законы человеческой жизни, те изначальные ее устои, против которых бунтовал всю свою долгую жизнь, доискиваясь до смысла бытия, который, в сущности, и не надо искать, а надо в него лишь верить:
Веры не надо нам
Лучше отцовской;
Легким усилием признаешь ты
Мощным того, кого богом зовем мы,
Вечными, духу врожденными, — истины,
В кои так долго уж веруют люди…
Трудно сказать, были ли восхищены афинские зрители отточенным мастерством этих последних трагедий или же их снедало осознание своей былой несправедливости по отношению к Еврипиду, но как бы там ни было, трилогия получила первую премию, ту самую вожделенную награду, которой поэту удавалось достигнуть лишь несколько раз на протяжении длинного полувека. Так как царь Архелай отказался выдать тело поэта для погребения в Афинах, сограждане ограничились тем, что поставили в честь его по дороге в Пирей кенотаф со следующей эпитафией, сочиненной будто бы то ли историком Фукидидом, то ли музыкантом Тимофеем: «Могилой Еврипида служит вся Греция, тело же его находится в Македонии, где ему суждено было окончить свою жизнь. Отечество его — Афины и вся Эллада. Он пользовался любовью Муз и тем приобрел себе хвалу от всех».
Но вот минул год, и афинский народ, который совсем еще недавно восхищался и плакал, внимая хорам «Вакханок», этот же самый народ от души хохотал и веселился на представлении «Лягушек» Аристофана, где неуемный защитник дедовской старины и за гробом продолжал сводить счеты со столь раздражавшим его при жизни сыном Мнесарха. Словно вызванные из небытия, в ярком утреннем свете сошлись на просцениуме театра Диониса бессмертные тени тех, кто отпел свое и отвоевал, обретя наконец последний покой в иных каких-то пределах. Дерзкий насмешник Аристофан вел за собой зрителей прямо в Тартар, где якобы продолжали утверждать свою правоту, свое понимание миропорядка Эсхил, Еврипид, Клеон, и снова каждому воздавал по заслугам, как он эти заслуги понимал и оценивал.
Главный герой «Лягушек» (и, может быть, в этом был скрытый, нахальный вызов творцу «Вакханок», пусть даже уже не существующему) тоже Дионис. Но не всемогущий прекрасноликий Лидиец, у которого светлые кудри как виноградные гроздья, а свой, афинский Дионис, разнаряженный, сытый, румяный, капризный и глуповатый, жаждущий первосортных развлечений. Обиженный тем, что трагедии на празднествах в его честь стали уж очень плохи, он решает вместе с Гераклом спуститься в Тартар, чтобы вывести снова на свет хоть какого-то стоящего поэта. Здесь, в загробном мире, каждый вел себя так, как при жизни в Афинах: так, Клеон служил приставом, продолжая опутывать ложью и лестью толпу легковерных простоватых теней, так прославляемый хором лягушек:
Разве ты с первых дней
Не был глуп, не был груб.
Нет стыда, чести нет
У таких крикунов.
Но, верный своему неискоренимому недоброжелательству, поистине непонятному ожесточению, Аристофан и в Тартаре находит того, кто еще хуже Клеона, кто принес, на его взгляд, еще больше вреда афинскому обществу:
Всё ж нам на радость нашелся другой теперь,
Много подлей тебя, много хитрее.
Он управится с тобой. Это ясно как дважды два!
Бесстыден и бесчестен он
И на выдумки силен.
И это все о Еврипиде, этом трагичнейшем из поэтов и, по-видимому, несчастнейшем из людей, сердце которого растворилось в бездонности людского страдания. И это о человеке, жизнь свою положившем на поиски истины, вся «вина» которого состояла лишь в том, что он пытался достучаться до сердца, до совести своих — увы! — далеко не совершенных соотечественников. Какое страшное непонимание! Какая несправедливость судьбы…
Далее оказывается, что Еврипид, «богини огородной порождение», «этот ужасный человек», «прорицатель лжи» и «рыночный крикун» (Аристофан, как обычно, не стеснялся в эпитетах для ненавистного «сына торговки зеленью»), хотя он появился в подземном царстве совсем недавно, уже успел сколотить шайку подонков и собирается скинуть Эсхила с его законного места первого среди поэтов, этот скандалист и наглец, который молился при жизни «богам собственного чекана» и развратил афинский народ:
Умело я их обучил,
Пример для жизни показал,
В поэзию науку ввел
И здравый разум. Рассуждать
Теперь способны все про всё,
И в государстве, и в домах,
Хозяйничать на новый лад
Способен всяк и всяк кричит:
— Уж я задам! Уж я вас!
И это все о человеке, трагедия которого в том-то и состояла, что он так и не смог ничему научить своих соотечественников, как ни старался. И не было его вины в том, что традиционалистски в своем большинстве мыслящая, по старинке религиозная афинская публика не давала себе труда размышлять о гуманистической сущности его нравственной философии, а видела в ней лишь стремление ниспровергнуть установления предков и веру в бессмертных богов, милостью которых и только лишь ею одной держится мир. Та правда жизни, которую стремился явить Еврипид в своих трагедиях, казалась ненужной и оскорбительной тем, которые, подобно самому Аристофану и созданному им в «Лягушках» Эсхилу, хотели бы видеть в поэзии лишь идеал, то совершенство, до которого так далеко людям, но к которому они должны стремиться: