Эрнст Саломон - Вне закона
Хотя я ни на мгновение не сомневался во всей правде трезвого сообщения, я, все же, не верил, что меня вырвали из моего кошмарного душащего сна. Я все еще падал, вертелся со скоростью молнии вокруг сильно наклоненной оси, и сила падения срывала мне лоскутьями одежду с тела. Одновременно, трение с бурлящим воздухом жаром нагревало мои члены, закутывало меня в опьянение замечательного жара, который медленно сжигал меня. Я с шипучей дрожью чувствовал, как тело тлело, как голова отделялась и катилась теперь отдельно своей собственной дорогой. Это была голова, которая нашлась первой. Она лежала, уложенная на прохладном железе, на скамье, и полицейский склонился над нею.
Я отогнал от себя этот кошмар и пошел, шатаясь, со сдвинутыми плечами, через парк. Я остановился у пруда, и без всяких мыслей бросил несколько камешков в воду. Они слабо булькали, опускались на дно, исчезали в зашевелившейся воде, поднимая маленькие облака в тине. Маленькие рыбки подплывали к ним и снова быстро уносились прочь. Когда ко мне приближался полицейский, я снова пошел дальше. Я чувствовал, как грызет меня боль в неопределимом месте, вкапывалась в кожу, которая стала оцепеневшей и оглушенной, как при местной анестезии, так что только мозг страдал от мысли о невосполнимой утрате. И это тоже заставило меня, чтобы убедиться, еще раз перечитать сообщение и найти в нем живую муку, которой мне так пылко хотелось. В вестибюле вокзала люди снова стояли перед плакатом, и я протиснулся сквозь толпу. Но то, что там висело, было не телеграммой, а объявлением о розыске преступника, объявление о моем розыске как преступника.
Мне с трудом удалось это осознать. Там наверху стояло не мое имя, а то, под которым я проживал в Берлине. Но костюм и пальто, которые я носил здесь, были описаны точно, и там же была просьба об информации, служащей раскрытию дела. Я медленно выкарабкался из толпы и спустя полчаса уже сидел в поезде.
Из каждого из грязных, полуслепых окон вокзала осклабилась на меня дьявольская гримаса. Резкие шумы в зале вибрировали во мне и усиливали желание опустошить за один раз большую бутылку крепкого коньяка почти до неистовой жадности. Я, спотыкаясь, побрел к бару и купил бутылку и не обращал внимания на продавцов газет, которые рекламировали свои листки и выкрикивали новость о смерти моих друзей в шумную, безразличную беготню. Но когда я откупорил бутылку в полутемном купе, запах алкоголя противно ударил мне в голову, и я откинулся назад истощенно, и подумал, что не смогу одурманить себя, подумал, что это недостойно помогать себе таким способом побороть то, что должно было теперь проникнуть в меня. Я бросил бутылку в багажную сетку и сидел тупо в углу, до тех пор, пока поезд не пришел в движение.
Один толстый господин развернул газету. Я читал имена, снова и снова читал их, они стояли жирным шрифтом над колонками. Я читал их очень холодно, как будто они никак не касались меня, и ожидал с нетерпением, все же, что жирный господин с золотой цепочкой над тяжело свисающим животом сделает хотя бы только единственное пренебрежительное замечание о друзьях. Мне было почти жаль, когда он, чавкая, перелистал страницы и углубился в раздел биржевых новостей. Так я лишился возможности разрядки, которая должна была состоять в моем ударе в его рыхлое лицо. Три господина, коммивояжеры, как мне показалось, запальчиво игравшиеся в скат у окна, рассказывали во время тасования карт друг другу анекдоты. — Когда Ратенау попал на небеса, — сказал господин с черной бородкой и саксонским акцентом, — его там встретил Эрцбер-гер. — Нам нужно отметить это дело бутылочкой вина, — воскликнул Эрцбергер и позвал апостола Петра, но Петр ответил, что он пока не может разливать вино, так как Вирт еще не пришел… [Прим. ред. ВС: Игра слов. Фамилия Вирт означает также «трактирщик» или «хозяин» кафе или ресторана.]
— Что вы себе позволяете…? — закричал я и вскочил и почувствовал, как все вскипает во мне. Итак, значит, Керн погиб ради того, чтобы эти слизкие негодяи могли тут отпускать свои мелкие шуточки, подумал я, и закричал: — Ты сволочь, я вобью тебе твои слова назад в твою грязную глотку! — и набросился на него, когда весь мир в красном цвете вращался в моем мозгу. Он кружился и тянул меня за собой, и внезапно меня подбросили вверх, и потом я упал, упал с шумным размахом, и услышал только: — Да он же пьян, и хотел пролепетать, что я не пьян, но зашатался и упал.
— Лежите спокойно, я врач, — сказал господин, который снова положил меня на скамью, которая передавала стук грохочущего поезда в мою гремящую голову. Он сказал: — Дружище, да у вас жар, вы не можете ехать дальше, вам нужно выйти на ближайшей станции и отправится в больницу. Я повалился на бок; купе было пустым, занавески окна, выходящего в коридор, задернуты. Я защищался от врача, не дал ему ощупать мне пульс, с трудом поднялся. Он мягко убеждал меня. Но я покачал головой и встал. Пальто, которым меня накрыли, упало на пол, и из кармана выскользнул пистолет. Я поспешно схватил его, наклоняясь, снова упал на скамью и спрятал пистолет. Врач увидел оружие, посмотрел на меня испытующим взглядом и потом позволил мне выйти. Я шел вдоль стен коридора, спотыкался у выхода, увидел в зеркале свое белое как полотно лицо с красными пятнами и из меня вырвался неистовый крик.
Всю поездку мне пришлось бороться с температурой. Я так долго пристально смотрел в одну точку, пока пляшущие видения не застывали снова. В моменты полного погружения мимо проскальзывали все картины, которые придавали моей жизни смысл. Теперь у всего больше не было смысла. Ратенау был мертв, и вместе с тем больше не стоило бороться. Керн был мертв, и вместе с тем больше не стоило жить. Теперь я ничего больше не мог делать, кроме как приличным образом уйти из жизни. Все стало бесполезным… Жар, который никогда не сушил мне кости, представлялся мне символом реальности, от которой я не мог рискнуть уклониться, не фальсифицируя при этом задание, я еще никогда не болел, и теперь, в момент смерти моего друга, я вдруг заболел. Я сам сгорал, потому что должно было гореть все, что могло гореть. Этот сытый, отвратительный мир должен быть искоренен. «Искоренить, искоренить», гремел поезд на рельсах. Людей больше не было. Были лишь только гримасы. Оно уже есть здесь, равенство всего того, что несет человеческое лицо! Стрелять по ним. Уничтожать, хладнокровно и систематически.
Земля больше не терпит чертей. Она должна будет достаться сатане как гнилой плод, если он снова создаст свое царство. Почему бы не подписать адский контракт? Я желал бы стать невидимым. Если бы, все же, существовало средство, волшебная мазь, или тонкое кольцо, которое нужно лишь раз повернуть на пальце, шапка-невидимка, которую освятил не Зигфрид, а Хаген, — вероятно, камень мудрости, который нужно взять в рот, чтобы стать невидимым! И Керн должен был зажечь факел, сигнал, который светится над грудами развалин — головешки в города, вверх по улице, вниз по улице, и чумные бациллы в колодцы. У Бога мести были свои ангелы смерти. Я присоединюсь к этому войску. Там не сможет помочь никакой кровавый крест на косяке двери. Взрывчатку под эту вонючую кашу, так, чтобы грязь брызнула до Луны. Как мир, пожалуй, будет существовать без людей? Я бродил бы по дымящимся пространствам, по бледным, опустошенным городам, в которых трупный аромат душил последнюю жизнь, все барахло свисало бы тогда в печальных лоскутах с расколотых стен и демонстрировало бы наготу пустых желаний. Я запустил бы машины на мертвых фабриках, чтобы они разбивали сами себя на громыхающем холостом ходу, я растопил бы паровозы двух поездов и заставил бы их столкнуться, чтобы они вздыбились кверху, и согнулись, и нагромоздились, и, разбитые на куски, покатились бы вниз со склона; я гнал бы на полном ходу океанские пароходы, гигантские корабли, чудеса современного мира на камни портовых стен, пока они не распорют свои яркие животы и испарятся с шипением в бурном потоке.