Борис Носик - Швейцер
Вскоре стало ясно, что надвигается огромное бедствие. Большинство больных теперь составляли работавшие на лесозаготовках бенджаби и другие выходцы из глухих верховьев Огове.
«Что за трагедия, – восклицает Швейцер, – найти это полуживое от голода существо, лицо которого выдает в нем дикаря из верховьев, простертым у наших ворот с ничтожным узелком пожитков! Хотя мне часто приходилось видеть это зрелище, оно каждый раз трогает мое сердце. Охватывает невероятная волна сострадания к бедняге чужаку. И как часто сострадание это бывает бессильным, потому что видно с первого взгляда, что бедняга пришелец отдаст здесь душу вдали от родных, которые ждут назад и его самого, и денег, которые он должен был здесь заработать».
Швейцер подбирает подброшенных ему бенджаби, но это приносит новые трудности:
«Полное отсутствие дисциплины среди них делает работу больницы настолько трудной, что самый вид их пробуждает в моем сердце смешанное чувство сострадания и отчаяния».
Это оборачивается трагедией в разгар дизентерийной инфекции. Больные оправляются теперь где попало, ходят за водой на речку вместо ручья, едят и готовят вместе с дизентерийными, несмотря на все предупреждения и уговоры. Вот грустная зарисовка тех дней, оставленная Швейцером:
«Один бенджаби, лечившийся у нас от язв, нашел земляка среди дизентерийных, поселился с ним рядом и ест из одной миски с ним. Мы оттаскиваем его прочь и объясняем, чем он рискует. А к вечеру он снова оказывается в палате дизентерийного, и так каждый раз. „Ты что, убить себя хочешь?“ – спросил его доктор Несман. „Лучше умереть рядом с моим братом, чем не видеть его“, – сказал бенджаби. Тоска по родным местам в нем сильнее страха смерти. Конечно, дизентерия не упустила и эту свою добровольную жертву».
Швейцер и Несман лечат дизентерию. Лечение идет довольно успешно, несмотря ни на что, но каждый день им привозят новых больных. И вдруг новое страшное известие: в верховьях – голод.
Швейцер начинает готовиться к голодным месяцам. Он разъезжает по окрестностям на своей моторке и запасается рисом, а в его письмах европейским друзьям теперь все чаще предстает страшная картина африканского голода. Лесной промысел приучил габонцев надеяться на привозной рис, забрасывая свои посадки. Если бы власти подумали заранее, можно было бы посадить маис, но теперь голод уже начался, и габонцы съедают даже то, что было оставлено на семена. Голодающие тучей двигаются в новые районы, опустошая их. «А потом они сидят голодные, безвольно ожидая конца». Энергичного эльзасца поражает неприспособленность жителей Габона. Здесь нельзя сказать: «Нужда учит». Здесь, по его наблюдениям, она «парализует до степени идиотизма». Люди не охотятся на диких свиней, не борются за жизнь, не действуют. Они сидят в хижинах и ждут голодного конца.
Швейцеру удается пока оберегать своих пациентов от голода, но куда более сложно будет остановить в этих условиях волну дизентерии. «Все мы утомлены и подавлены напрасными попытками остановить нарастающую эпидемию дизентерии в больнице, – пишет Швейцер. – Несколько больных, которые пришли к нам с другими заболеваниями, заразились здесь дизентерией, и некоторых из них мы не смогли спасти от смерти.
Многих больных, которые уже должны были выписаться после операции, постигла та же участь. С какой тревогой спрашиваем мы в палатах каждое утро, не заразился ли кто-нибудь дизентерией! И если кто-нибудь приходит ко мне в больницу, чтобы довериться моему скальпелю, я содрогаюсь от страха: не падет ли потом этот больной жертвой дизентерии?»
Швейцера удручает невозможность добиться соблюдения хотя бы самых элементарных правил гигиены. «Однажды вечером, – пишет он, – я увидел женщину, наполнявшую водой бутылки у самой пристани, как раз там, где вода больше всего заражена. Это была жена больного, который лег на операцию, и воду эту она собиралась нести мужу, под покровом темноты набрав ее в запрещенном месте. Идти до ручья показалось ей слишком далеко!
Хуже всего, что больные начинают скрывать свою болезнь, не желая попасть под специальное наблюдение. Остальные пациенты не выдают их и даже помогают им нас обманывать...»
«Все это доставляет нам много лишних хлопот, – продолжает Швейцер, – и персонал наш просто с ног валится. Еще удивительно, что санитары от нас не уходят; наверняка это небольшое удовольствие работать с врачами, нервы которых так измотаны».
Впрочем, даже в минуты самого большого отчаяния спасительное чувство юмора выручало Швейцера:
«...Однажды, узнав, что некоторые из бенджаби снова набирают зараженную воду, я в отчаянье упал в кресло у себя в приемной и застонал: „Ну разве я не болван, что приехал сюда лечить таких дикарей!“ На что Джозеф спокойно заметил: „Да, доктор, на земле вы ужасный болван, но не на небе“. Он любит произносить нравоучительные сентенции в этом духе. Лучше бы он побольше помогал нам в наших стараниях остановить волну дизентерии».
Надо отметить, что некоторые биографы Швейцера, приводя этот разговор, опускают две его последние иронические фразы. Сам Швейцер, впрочем, не был так уверен, что ему уже уготовано место на небе, да и вообще не верил в последующую награду за добрые дела. Награда для него была в самой деятельности, в возможности выполнять свой долг этической личности, а трудности этого пути были, как он все больше убеждался, заложены в самом характере избранного им служения.
«В середине сентября, – продолжает свой рассказ Швейцер, – пошли дожди, и нужно было немедленно подвести наши строения под крышу. И поскольку в больнице у нас не было ни одного человека, кто мог бы работать, я сам с двумя помощниками стал таскать доски и брусья. Тут я вдруг приметил негра в белом костюме, который пришел навестить больного и сидел возле него. „Добрый день, дружище, – окликнул я его, – не поможете ли вы нам?“ – „Я работник умственного труда, – ответил он, – и не таскаю бревна“. – „Вам повезло, – отозвался я. – Я тоже хотел быть работником умственного труда, да вот не вышло“.
В эти дни Пражский университет обсуждал присвоение ему почетной докторской степени в области философии. Но самому Швейцеру было сейчас не до философии, потому что эпидемия не унималась, а голод достиг размеров, весьма опасных для деятельности больницы. Ни больные, ни их родственники не спешили теперь уходить, а Швейцер не мог гнать их за ворота на голодную смерть. В больнице становилось все теснее. В одно утро они обнаружили еще шесть человек, которые заразились у них. Теснота давно уже стала опасной.
В этот труднейший год, когда физическая слабость и отчаянье так часто подстерегали доктора, он вдруг принял решение, которое показалось бы неожиданным для всякого другого человека. Действительно, о чем может мечтать пятидесятилетний европеец, измученный язвой на ноге и последствиями собственной дизентерии, обессиленный бесконечными бедами, нестерпимой габонской духотой, зачастую почти полным отсутствием контакта с пациентами, невозможностью заниматься умственной работой хотя бы по вечерам? Вероятно, о каком-либо просвете в этой «ужасной прозе» Африки, в изнуряющей работе... О жизни в Шварцвальде с женой и шестилетней Реной, о работе над новой книгой. Может, об органе Валькера в полумраке старинного собора, о хоре, вплетающем мелодии Баха в величественный рокот органных труб? О лекции в Праге, где он был теперь почетным доктором философии и где жили его друзья? Все это было бы естественно, но было бы не по-швейцеровски. Мечта об отдыхе и подсказанное ею решение показались бы последовательными в любом случае, кроме того, в котором мы станем исходить из его собственной, всегда своей линии, не подчиненной окружению и времени, а подчиненной лишь воле его этического служения. Служение же это выражалось в терминах совершенно практических, а практические соображения говорили ему сейчас, что при нынешнем росте числа больных теснота становится роковой помехой в его работе.