Вера Фигнер - После Шлиссельбурга
В один из этих сквернейших туманно-грязных дней ко мне пришел промокший и продрогший Феликс Волховский. Какой он был изможденный, унылый, одинокий… Право, нельзя было без грусти смотреть на его желтое лицо и согбенную, сиротливую фигуру…
В то время я подводила в уме итоги своего пребывания в Англии.
В смысле личном я обогатилась опытом, наблюдениями и впечатлениями, как ни в одной стране, и могла быть вполне довольна.
В общественном отношении я была свидетельницей широкого либерального движения против царизма и личности самого царя. Митинги, на которых я выступала, были удачны и приобрели мне много друзей, связь с которыми продолжалась до моего отъезда в Россию. В денежном отношении, считая входную плату на митингах и все пожертвования (напр. 200 руб. на постройку домика для женщин, которые выходили из Мальцевской тюрьмы, — без чего их не выпускали), я собрала тысячи полторы рублей. Это, конечно, немного, и, вероятно, сумма была бы гораздо больше, если бы я вошла в сношения с воинствующими суффражистками. Но С. Г. Кропоткина отсоветовала мне это. Дионео тоже относился крайне отрицательно к ним, и меня познакомили только с почтенной г-жой Деонард, стоявшей во главе того женского объединения, которое требовало всеобщего избирательного права, тогда как г-жа Панкхёрст и ее талантливая дочь требовали только распространения на женщин существовавшего тогда избирательного права мужчин, обусловленного платежом прямых налогов.
Была возможность объехать главные города Шотландии с одной дамой, предлагавшей сопутствовать мне и устраивать митинги для меня. Но и это пришлось отклонить по совету Софьи Григорьевны.
Оставался один ресурс — митинги «at home». Феликс Волховский за два года перед тем настаивал именно на этого рода собраниях, и при его круге знакомых это было возможно. Но теперь, когда я спросила об этом, он напрямик сказал, что слишком плохо чувствует себя, чтобы взяться за их организацию. Да и я сама видела, что это ему уже не под силу.
Тогда, взвесив все, я решила оставить Англию и уехала в Париж. Там вскоре я получила от сестры Лидии Николаевны Стахевич письмо из Петербурга. К нему была приложена копия письма из Алгачей от середины октября. Пересылая его, сестра писала: «Горя везде много, но в Алгачах его сверх меры».
19 лет тому назад, как ни привыкли мы к безобразиям жизни, это письмо взволновало и потрясло меня: над ним я плакала. И теперь, когда я колебалась, дать ли изложение его или поместить подлинник целиком, и вновь от начала до конца перечитала, я снова пережила такое острое огорчение, как будто все описанное происходило сейчас и дело шло не о незнакомых мне людях, а о близких, родных братьях. Если бы условия в Алгачинской тюрьме в далекой Сибири походили на условия заточения в Шлиссельбурге, быть может, я не отнеслась бы так горячо к положению алгачинцев. Но это был новый род страданий, не испытанный мною, и оно возбудило такое жгучее чувство, что все, лично пережитое в прошлом, отодвинулось куда-то вдаль.
Привожу это письмо без изменений (кроме старой орфографии). Читатель не пожалеет.
«В Алгачах находится до 660 заключенных. Из них политических до 200 ч.; большая часть (до 130) политических подавали прошение о помиловании. Всего мест в тюрьме на 297 чел., поэтому переполнение чрезвычайное; в некоторых камерах сидят по 30, 40, 50 ч.; одно время в камере № 3 (2 корпуса) сидело 65 чел. В каждой камере имеется 17 мест, следовательно, людей против комплекта с лишком вдвое более. Недостает одежды, постельных принадлежностей, недостает мест для спанья. Ночью в нашем хлеве заняты нары, пол под нарами, проходы между нарами вплоть до самой традиционной параши. Вонь держится не только ночью, но и днем, ибо из 24 часов в сутки камера открыта только на один час. Днем сидеть негде: на нарах мест нет. Лезешь под нары, а с них сыплется всякая дрянь, до паразитов включительно. Пищу принимаем в той же камере, причем мест на нарах опять-таки не хватает: одни сидят на полу, другие теснятся у коек. По полу нельзя пройти — тесно, ночью, вставая, всегда рискуешь разбудить товарища, даже если встаешь осторожно. Проспав ночь, встаешь в грязном белье. Баня и прачечная безобразны. Белья по одной паре на человека, моют один раз в неделю без мыла. Баня приспособлена человек на 10, в ней до 5 ряшек; мыться с удобствами может 5–6 чел., но не 60 — не 70, как водят нас. Это происходит один раз в месяц, ведут в баню две камеры вместе. Когда войдешь в баню, то прежде всего ставишь себе вопрос: как и где раздеться? Но вопрос тщетный — нет места, нет свободных скамеек, их едва хватает человек на 10. Войдут в баню и стоят; человек 10 с трудом моются, прочие жмутся у входа, ожидая очереди. В толпе душно и тесно, наклониться нельзя. Некоторые товарищи предпочитают совсем не ходить в баню, и — надо правду сказать — не много от этого проигрывают. Вследствие тесноты в камерах невозможны никакие занятия: шум и толкотня, неизбежные при тесноте, расстраивают нервы, да и сесть негде, — под нарами же темно. Б-ка здесь есть, но хранится у начальника конвойной команды; книг для чтения и учебников из нее не выдают; среди арестантов обращается всего лишь несколько книг, спрятанных во время оно — от погромов; передача книг с воли не в авантаже. Одежда плохая, обувишка — безобразная: стоптанные, изодранные коты, большею частью те, в которых прибывают из централок Европ. России. У многих нет постельных принадлежностей; и люди (главным образом лежащие под нарами) валяются на голом полу. Но едва ли не самым большим горем является недостаток питания. Пищу выдают один раз в день (обед); дают суп или щи с 13 зол. мяса, не всегда доброкачественного. Картофельный суп — голая вода, да и того дают маленький черпачок на человека; через день дают кашу по две столовых ложки на человека; хлеба в течение лета выдавали по 2,5, с первого же октября стали выдавать 2,25 ф. Эта экономия объясняется следующим: прежде на зиму усиливали порцию мяса, почему и сбавили 1/4 ф. хлеба; затем доброе начальство порадело — мясную порцию повышать перестали, а сбавка хлеба — так и осталась. Те, кто не имеет средств покупать хлеб, хронически голодают; но и те, что не без средств, живут немного лучше. Выписка дозволена на 3 р. в месяц (говорят, что с ноября будет 5 руб.); продукты очень дороги, так что, выписав кое-какие вещи, необходимые в тюремной жизни: тетрадку, карандаш, доску, грифель, мыло, марки и т. п., на съестные припасы остается очень мало. Сахар здесь стоит 22 коп. фунт, так что чай пьют большинство с хлебом, с сахаром — незначительное [число], да и то не всегда. Кипяток здесь не догревают, и дают теплую воду, которую приходится догревать самим. Кто сможет купить самовар и углей, тот пьет чай, неимущие пьют сырую воду. Одиночных камер нет, и нервнобольные принуждены довольствоваться бромом и сидеть в общих камерах. Неудивительно, что % смертности здесь достигает значительной высоты. На зиму заготовлено около 60 могил, очевидно, с расчетом на чрезвычайную смертность. Денежная корреспонденция задерживается по целым м-цам, всегда стараются выдавать квитанции после выписки, чтобы лишить возможности произвести выписку в данном месяце. Простые письма почти никогда не доходят, заказные — с сильным запозданием. Управление тюрьмой возложено на старшего надзирателя Баженова, и начальник существует скорее для формы, в тюрьму не ходит, хотя каждый праздник посещает тюремную церковь, на тюремном же дворе интересуется только бочками (здесь имеется бондарная мастерская). Порядки здесь таковы, что никогда толку не добьешься. Обращение вообще крайне грубое, тыканье часто сопровождается матюгами. Надзирателям предоставлена чрезвычайная власть — сажать заключенных в карцер. Не понравился арестант надзирателю — придирается; не выдержал, ответил — забирай халат, иди в карцер. Ослушники подвергаются беспощадному избиению кулаками и прикладами. При высоком % заболевания особый интерес представляет больница, но о ней лучше не говорить, ибо она обставлена здесь безобразно. Разрешается писать два письма в месяц, причем письма пишут в дежурке, каждому корпусу дается два дня в неделю, пишут на одном столе, двумя ручками, никуда не годными чернилами, так что в день хорошему писцу можно написать с десяток писем, а у нас есть такие грамотеи, что одно письмо еле-еле напишут до обеда. Поэтому от писания писем некоторым невольно приходится отказываться, — к тому же здесь пишут и прошения. На прошения здесь мало обращают внимания, и часто об одной просьбе приходится писать несколько раз, хотя копейка на лист бумаги некоторым достается путем голодания. Кончившие срок ношения цепей не расковываются по нескольку месяцев, так, напр., прибывшие из Московской центральной тюрьмы, несмотря на перевод в разряд исправляющихся еще в Москве, до сих пор (средина октября) ходят в цепях; многие из них уже несколько месяцев должны бы быть отправлены в вольные команды. По прибытии на место нам объявили, что здесь разницы между политическими и уголовными нет, на прииски и в команду, однако же, никого из политических не пускают. Окончившие срок каторги по нескольку месяцев ждут отправки в волость; на вопросы начальству получают ответ: «бумаг не пришло». В конце сентября был здесь нач. гл. тюр. правления с инспектором. Когда один из заключенных заявил последнему о тесноте, тот ответил: «Знаю и без тебя». На заявление об улучшении пищи инспектор закричал: «Врешь, врешь! Пища очень хорошая: не улучшится она, а ухудшится. Я уже пробовал ее»… Это было часов в 9 утра, так что сомнительно, чтобы г. инспектор мог пробовать пищу, кстати хорошенько заправленную салом (для показа). Впрочем, в этот день (экстренно) была сварена каша, заправленная салом, так что обед действительно был сносным. В таких-то условиях приходится отбывать срок борцам за свободу, тем, которым по 10–12 лет и даже вечная каторга. Своими силами, отчасти благодаря помиловцам-хулиганам, отчасти благодаря общему положению дел, мы не в состоянии улучшить своего положения; пока возлагаем свои надежды на общество; может быть, в нем еще найдется сила, способная смягчить наше положение. Может быть, русская и иностранная пресса найдут нужным осветить вопрос о положении алгачинских узников; может быть, члены Гос. Думы найдут нужным — запросят кое-кого об условиях жизни в нашем мертвом доме. М. К.».