Юлий Марголин - Путешествие в страну Зе-Ка
Места в конторе не было у меня. Был стол бухгалтеров, и стол инженерно-конструкторского бюро, и стол завхоза бригады, а я сидел на месте того, кто в данный момент отсутствовал. Однако, на место старшего бухгалтера я не смел садиться даже тогда, когда его не было. Пера и чернил мне также не полагалось. Письменных принадлежностей не было, каждый, кого «допустили» в контору, добывал их где мог, берег, запирал, и не давал никому притронуться. Чернила сами делали из химического карандаша, а химический карандаш покупали тайком за хлеб, потому что он запрещен в лагере. У меня было свое перо. Я оставил его в незапертом ящике стола — на другое утро его уже не было: украли. Я раздобыл другое перо, сунул его в чернильницу — и получил жестокий нагоняй: «не лазь в чужую чернильницу, свою принеси»… все сидели с безучастными лицами за своими чернильницами, а я не мог написать акта для начальника, потому что у меня не было чернил. Это было больше чем злорадство — это было холодное бешенство над отсутствием у меня сил, чернил, памяти, изворотливости и теплых рукавиц. ЦТРМ имел свою каптерку, и они все получили в конторе на зиму и рукавицы, и обувь. Но я был временный гость, чужой, и меня в список не включили. Это были советские люди, беспощадные к чужой нужде, которые зубами держались за свое и ненавидели слабых, обременяющих «коллектив».
Понемногу перестали мне давать работу. Мне нечего было делать в конторе. У меня мерзли ноги. От времени до времени я вставал от стола и шел к печке погреться. И однако мне не следовало этого делать! Я чувствовал, как сгущалась в комнате враждебность против меня. Наконец, кто-то, расположенный ко мне больше других, не выдержал и сказал мне прямо, что я меньше всех работаю и больше всех греюсь, и это действует ему на нервы. И однако на нем были валенки, а на мне худые рваные опорки «четезэ».
Все время я должен был остерегаться провокационных вопросов. Старший бухгалтер Петров обратился ко мне однажды с вопросом: «Что такое фашизм?» Прежде чем я успел собраться с мыслями для ответа, я увидел, как мне делают из-за его спины бешеные знаки, чтобы я мрлчал. Надо было остерегаться таких бесед, которые могли повредить не только мне, но и слушателям.
Начальником бригады был инженер Моргунов, человек, в котором по внешнему виду никто не признал бы еврея: высокий, смуглый и крепкий человек. З/к Моргунов провел много лет в Китае, говорил по-английски. Потому то он и сидел в лагере: он принадлежал к той группе служащих Дальневосточной жел. дороги, в Манчжурии, которая после уступки этой дороги Японии, вернулась в Россию и целиком была посажена в лагерь, как зараженная соприкосновением с заграницей. Моргунов не унывал: это был лагерный «ницшеанец» в советском варианте, который как-то напрямик мне сказал, что слабым в лагере не место: «пусть умирают». Этот принцип «падающего толкни» он ко мне применял с полной последовательностью. Когда Моргунов входил в контору, я знал, что меня сейчас пошлют куда-нибудь, подымут с места, выдумают что-нибудь для меня. Моргунов посылал меня на розыски какого-нибудь человека и я ползал, как собака с перебитой ногой, из цеха в цех, из помещения в помещение, проваливаясь в сугробах снега как во сне, и сам был удивлен, если вдруг натыкался на этого человека, который, впрочем, не обращал никакого внимания на вызов. Моргунов посылал меня в поле принести чурки, которых я заведомо не мог поднять. Я до тех пор мучился над ними, пока из конторы не выходил кто-нибудь помочь мне.
Людей из конторы часто вызывали на физическую работу, когда требовалось спешно расчистить от снега полотно ж. дороги или разгрузить какой-нибудь вагон. Шел и я, хотя мое участие в работе было совершенно бесполезно. Но за физическую работу полагалось 100 или 200 гр. добавки хлеба. Я ковырял лопатой или подставлял где-нибудь плечо, — а потом открыто и бесстыдно садился где-нибудь в стороне. Другие еще пробовали показать вид, что работают, но я и для этого уже не годился.
Максимальное физическое усилие наступало вечером, когда мы возвращались в лагерь. Каждый брал с собой по толстому полену или чурке в барак. Несли его подмышкой или на плече, прислонив голову к мерзлой ледяной коре полена. Это полено давало право греться у печки. Кто не приносил ничего, тех гнали от печки.
Подняться на верхнюю пару мне уже было трудно. Раз взойдя на верх, я уже не спускался без крайней необходимости. Я также перестал раздеваться на ночь. Физическое усилие, нужное для того, чтобы освободиться от ватных брюк и всего, что на мне было наворочено, уже превышало мои возможности. Я только скидывал с ног «четезэ», снимал бушлат, накрывался с головой лагерным байковым одеялом и засыпал под шум разговоров и жужжание радио.
Население Сангородка Круглица не уменьшалось. Беспрерывно поступали в сангородок больные из окружающих лагпунктов и, выписываясь, оставались на месте в рабочих бригадах. Зато в обыкновенных рабочих лагпунктах по соседству с начала 43 года стал заметен отлив. Лагерное население убывало. Отлив шел не столько за счет освобождения по отбытии срока, сколько за счет вымирания. А так как новых з/к в первые 2 года войны не присылали, то у сидевших в заключении была иллюзия, что с концом войны наступит и конец — естественный — лагерей. Как часто, глядя на грязные стены бараков, на ограду с колючей проволокой, на лица охранников, я говорил себе: «Все это скоро исчезнет, пройдет как дурной сон, растает как снег на солнце… и места не найдут, где это было…» и радовался, когда слышал, что два соседние лагпункта, где население сильно поредело, соединяются в один. — Эта иллюзия о конце лагерей держалась у нас до второй половины 44 года, когда из местностей, очищенных от немцев, хлынула в лагеря новая мощная волна заключенных.
В начале 43 года, т. е. в третью лагерную зиму, умер Яцко. Я помнил его молодцеватым, самоуверенным лучкистом, потом — когда исключили его из амнистии для поляков — озлобленным почитателем Гитлера, полным ненависти к своим палачам. В довоенной Польше Яцко был националист, и со мною, евреем, наверное, не стал бы разговаривать. Но в Круглице, где он догорал от чахотки, я был одним из немногих, с кем он мог говорить по-польски. Раз в месяц или два месяца я заходил к нему в стационар для туберкулезных — тот самый, где я провел 3 таких хороших дня в июле 41 года. Стационар был полон умиравших, и Яцко присмирел: он знал, что уже не выйдет живым отсюда. У него был план: подать заявление уполномоченному просить беседы. Какое-то «важное сообщение» он хотел сделать уполномоченному — открыть ему секрет. Я всячески старался отговорить его от этой мысли. Не стоило открывать никаких секретов уполномоченным. Яцко очень боялся смерти среди чужих, смерти вдвойне безвестной, т. к. он был в лагере под чужой фамилией. Яцко не был Яцко, а кто-то другой, и было у него что-то важное, что он непременно хотел спасти от забвения, передать в верные руки. Наконец, он мне намекнул, что должен будет особо поговорить со мной, о важном деле. Но он не успел этого сделать. Как раз в его последние дни я сам слег в больницу, и Яцко напрасно просил санитара найти меня и вызвать к нему. Я узнал о том, что он вызывал меня, уже после его смерти.