Анатолий Эфрос - Профессия: режиссер
Помню, я плохо себя чувствовал, я серьезно заболевал тогда, как раз в это время я слег в больницу, и даже без меня там доснимали, в этом самом дворике. И все же не в этом дело.
Вероятно, я не понимал до конца — что можно в кино и как можно.
Весь этот тяжелый съемочный труд так утомляет, особенно театрального человека, весь этот чудовищный выезд на натуру, с нетрезвыми нередко людьми, а главное, с людьми, часто на площадке лишними, ненужными, создающими лишь сутолоку.
Этот выезд, когда приличного снега нет, когда слякоть вместо снега, когда зимой идет почему-то дождь, а ждешь хорошей зимы, настоящей зимы, которая так нужна… Эта слякоть, когда промокают провода и осветители говорят, что нельзя зажигать «диги»…
Когда вспоминаешь весь этот выезд на натуру, то вспоминаешь и то, что искал тогда невольно, как быстрее это сделать, как проще выйти из положения.
Требуется мужество, чтобы выстоять эти дни и снять как нужно. Но для этого она должна еще быть, твоя максимальная идея, для которой стоило бы выстаивать. Идея не скромная, не от бедности, а от всей широты и мощи возможностей человека и возможностей природы, среди которой ты вдруг на съемке оказываешься.
От всей твоей фантазии и большого знания, чего тебе, собственно, нужно.
Теперь, когда прошло время и смотришь работу повторно, ругаешь себя за скованность, хотя в фильме есть и мое, то, от чего и сейчас бы не отказался. Но об этом как раз и не стоит писать. Если кто-то из посторонних, кто смотрел, почувствовал это, то и прекрасно.
Я где-то когда-то прочел или кто-то когда-то сказал мне, что Крэг в своем «Гамлете» хотел, чтобы Дункан выходила на сцену в каких-то важных местах и делала «позы». О, значит, у всех этот порыв — прорываться сквозь скованность средств!
Надо владеть психологией, но и всем остальным и варьировать смело. Но про какой же свой фильм или спектакль я скажу когда-нибудь, что он таков? Нет, элементы все есть, но где же все они сольются в мощный общий удар? Во сколько это бывает лет? В шестьдесят? Или, быть может, те годы, когда бывает такое, уже прошли?
У Арбузова где-то, в каком-то доме на большой дороге, неожиданно съезжаются Герман и Таня, но, так и не увидя друг друга, разъезжаются.
Ах, как, наверное, это можно было бы снять! Вот-вот, кажется, увидятся они, еще секунда, и встреча эта произойдет, ее ведь надо долго готовить, эту встречу, широко готовить и найти эти дороги, и эту автомашину, и эту телегу и показать наконец, как они съехались было, но и не съехались же. А у меня — раз-раз, все в кулачке, все на маленьком пятачке павильончика, потому что где-то в мозгу сидит заноза, что ничего и не нужно, что с помощью одних только актеров можно все сделать. Можно. Но не все!
* * *Хочу быстро записать несколько слов, ибо лето кончилось и начались адовы дни. «Отелло» уже вышел, и меня разрывают разнотолки. Редко кто порадует меня таким мнением о нашем спектакле, какое я хотел бы услышать. Основное неприятие идет в отношении роли Отелло. (Хотя справедливости ради скажу, что по адресу Волкова я слышу не одну только критику. Попадаются и такие, кто понимает его игру и соглашается с ней.)
Основные возражения идут, разумеется, по той линии, что наш Отелло опрощен. Что в нем нет того величия, пускай не внешнего, а «хотя бы» внутреннего, какое есть у Шекспира.
Конечно, можно было бы спорить, в величии ли тут дело и есть ли это величие у самого шекспировского Отелло. Но в этом споре я бы все равно проиграл, ибо, даже если я прав, противников такого осмысления текста найдется столько, что сам Шекспир отступил бы перед величием их выдумок. К тому же теоретическая мысль, не доказанная сценически, не воздействующая должным образом на эмоции или хотя бы на сознание зрителей, стоит немногого. Напомню только, как Яго говорит об Отелло, что тот неотесанный кочевник. С одной стороны, вполне цивилизованные люди, правда, весьма разные, с другой — с нежной душой, но «кочевник». Разумеется, в этом очень простом человеке должен быть душевный аристократизм, но именно душевный, и никакой другой. Впрочем, я сознаю, что Волков до такого аристократизма, вероятно, не совсем дотягивает, и оттого замысел «опрощения» Отелло легко подвергнуть сомнению.
И все же мне дороги те, может быть, не очень уж многочисленные отзывы, в которых я чувствую понимание нашего восприятия этой пьесы, заключающегося в том, что в спектакле на наших глазах должна раскрываться простая механика уничтожения чистого и в чем-то слабого человека. В этой пьесе рассматривается механика зла, уничтожающего таких, как Отелло, людей.
В этом, на мой взгляд, все дело, хотя у каждого критика найдется своя точка зрения, которую он станет выдавать за общую и единственную.
Моя точка зрения совсем не единственная, но мне она дорога.
Известно, что Отелло доверчив, но почему он доверчив именно к Яго, а не к Дездемоне или к Кассио? Я уже в самом начале задавал этот вопрос.
Почему он доверчив к тому, что есть зло, и недоверчив к тому, что добро? Неужели Дездемона или Кассио со всем их очарованием не способны вызвать в нем доверия, если уж он такой доверчивый? Ведь их невиновность так очевидна, если судить даже по одному их облику. Неужели Отелло так слеп, что не способен усомниться в честности своего поручика, который каждый раз прибегает к столь явно надуманным доказательствам? Неужели этот проклятый платок может решить все дело, а глаза Дездемоны — для Отелло ничто? Неужели искренние страдания Кассио и Дездемоны не кажутся Отелло доказательством их невиновности? Отчего же так одностороння его доверчивость?
Может быть, это действительно не доверчивость, а просто грубая и глупая ревность, которую с такой силой хотят вот уже столько веков превратить во что-то более благородное?
Ну что же, все может быть, ведь сам Шекспир уже никогда не объяснит своего замысла. Истории, изложенные на бумаге, без его комментариев всегда будут некоей загадкой. Пускай не абсолютной, но относительной загадкой.
И все же я склонен согласиться, что дело именно в доверчивости, и в доверчивости именно к злу, а не к добру.
Но почему?
Да потому, что существует это изначальное, чуть ли не врожденное чувство неуверенности, чувство неполноценности по сравнению с другими людьми, имеющими хотя бы другой цвет кожи. Ведь приходится жить среди них. И полюбила женщина именно из этого чужого мира. Но эта любовь зыбка для него уже по самой своей природе. Он чужой ей. И эта подсознательная убежденность его в возможности именно зла по отношению к нему, а не добра — основа его односторонней доверчивости, основа его страданий и страданий других, которые любят его действительно. Это же — основа той страшной игры, какую затевает Яго. Он играет на том, что знает: мир расколот на своих и чужих, и этот раскол коренится у многих людей в сердцах, и, чтобы уничтожать людей, достаточно нажимать именно на эту больную точку в сердце.