Генри Миллер - Книги в моей жизни: Эссе
Был такой период — с восемнадцати до двадцати одного или двадцати двух, время расцвета Общества Ксеркса — нескончаемой смены пиршеств, пьянок, актерства, музицирования («Я дивный музыкант, я странствую по свету!»), грубых фарсов и шумной возни. Не было такого иностранного ресторана в Нью-Йорке, который мы не взяли бы под свое покровительство. В «Буске», французском ресторане грохочущих сороковых, мы — все двенадцать — чувствовали себя так превосходно, что, когда двери закрывались, зал оставался в полном нашем распоряжении. (О чепуха, чепуха, чепуховина!) И все это время я читал столько, что голова раскалывалась. Я до сих пор помню названия книг, которые таскал под мышкой, куда бы ни направлялся: «Анатэма»{121}, «Рассказы» Чехова, «СловарьСатаны», полный Рабле, «Сатирикон», «История европейской морали» Леки, «С Уолтом в Кэмден», «История человеческого брака» Уэстер-марка, «Научные основы оптимизма», «Тайна вселенной», «Завоевание хлеба», «История интеллектуального развития Европы» Дрэпера, «Песнь песней» Зудермана, «Вольпоне» и тому подобное. Я проливал слезы над «судорожной красотой» «Франчески да Римини», заучивал шутки из «Минны фон Барнхельм» (как позже в Париже стану заучивать полный текст знаменитого письма Стриндберга Гогену по изданию в «Аван э Апрэ»), боролся с «Германом и Доротеей» (бескорыстная борьба, поскольку я целый год сражался с этой книгой в школе), восхищался подвигами Бенвенуто Челлини, скучал с Марко Поло, восторгался «Основными началами» Герберта Спенсера, приходил в изумление от всего, что вышло из-под пера Анри Фабра, корпел над «Филологистикой» Макса Мюллера, с волнением впитывал спокойное, лирическое очарование прозы Тагора, изучал великий финский эпос, пытался осилить Махабхарату, грезил вместе с Оливией Шрайнер в Южной Африке, упивался предисловиями Шоу, флиртовал с Мольером, Сарду, Скрибом, де Мопассаном, продирался сквозь цикл «Ругон-Маккары», проглядывал бесполезную книгу Вольтера — «Задиг»… Какая жизнь! Не приходится удивляться, что я не стал купцом-портным. (Однако был поражен, узнав, что хорошо известная елизаветинская пьеса так и называется — «Купец-портной».) Одновременно — и разве это менее изумительно, менее странно? — я вел бесконечные беседы «под вермут» с закадычными друзьями: это были Джордж Райт, Билл Деуор, Эл Бергер, Конни Гримм, Боб Хаас, Чарли Салливен, Билл Уордроп, Джорджи Джиффорд, Бекер, Стив Хилл, Фрэнк Кэрролл — все славные члены Общества Ксеркса. Ах, что это была за жутко озорная пьеска, на которую мы отправились в один субботний день, в знаменитый маленький театр на Бродвее? Как же мы, взрослые дуралеи, отлично провели время! Это была, разумеется, французская пьеса, и по ней все сходили с ума. Такая смелая! Такая вольная! И какой же пир у «Боске» закатили мы после этого!
Это были дни, когда я, пьяный или трезвый, поднимался ровно в пять утра, чтобы прокатиться на своем гоночном Богемце до Кони-Айленда и обратно. Сгорбившись под ледяной изморосью темного зимнего утра, когда яростный ветер гнал меня вперед, словно ледышку, я порой начинал трястись от смеха при воспоминании о событиях прошлого вечера — собственно, всего несколько часов назад. Итак, спартанский режим вкупе с возлияниями и обжорством, усиленное самообразование, любовь к чтению, споры и дискуссии, фиглярство и шутовство, боксерские и борцовские поединки, хоккейные матчи, шестидневные велогонки в Гарден, дешевые дансинги, игра на пианино и обучение игре на пианино, катастрофические любовные дела, постоянная нехватка денег, презрение к работе, времяпровождение в пошивочной мастерской, прогулки в одиночестве к водохранилищу, кладбищу (китайскому), пруду с утками, где, если лед был достаточно толстым, я катался на беговых коньках, — эта односторонняя, многоязычная, непостижимая деятельность днем и ночью, утром, в полдень и вечером, кстати и некстати, пьяным или трезвым — или пьяным и трезвым, всегда в толпе, всегда среди людей, в вечных поисках, в вечной борьбе, подсматривая, ухватывая, надеясь, пробуя, один шаг вперед, два шага назад, но дальше, дальше, дальше, невероятно общительный, но при этом страшно одинокий, хороший спортсмен, но при этом невероятно зажатый и скрытный, хороший парень, у которого нет и цента за душой, но он всегда готов призанять для тебя у других, азартный игрок, но никогда не рискующий ради денег, поэт в душе и бездельник с виду, бахвал и пустозвон, отнюдь не гнушающийся попрошайничать, всеобщий друг, а на самом деле никому не друг, да… все это здесь было, нечто вроде карикатуры на елизаветинские времена, все стекается и разыгрывается в задрипанных кварталах Бруклина, Манхеттена и Бронкса, самый отвратительный город мира, откуда я родом[180] — похоронные бюро, музеи, оперы, концертные залы, арсеналы, церкви, салоны, стадионы, карнавалы, цирки, спортивные арены, рынки Гэнсвурт и Уоллэбаут, вонючий Канел-Говенус, арабские кафе-мороженое, паромы, сухие доки, сахарозаводы, Нэви-Ярд, подвесные мосты, катки для роллеров, ночлежки Бауэри, опиумные притоны, подпольные казино, Чайнатаун, румынские кабаре, желтые газеты, открытые троллейбусы, аквариумы, Сэнгербандс, журнальные редакции, гостиницы Миллс, домики для павлинов вдоль аллеи, зоопарк, надгробные памятники, Цейг-фелд-Фоллис, Ипподром, забегаловки в Гринвич-вилидж, горячие точки Гарлема, дома моих друзей, любимых девушек, почитаемых людей — в Гринпойнт, Уильямсбург, Коламбиа-Хейтс, Эри-Бейсн — бесконечные мрачные улицы, газовые фонари, толстые баллоны с газом, бешеный ритм, колоритное гетто, причалы и пристани, большие океанские лайнеры, баржи с бананами, канонерские лодки, старые заброшенные форты, старые унылые голландские улицы, Помандер-Уолк, Патчин-плейс, Юнайтед-Стейтс-стрит, гужевой рынок, аптека Перри (недалеко от Бруклинского моста — изумительное сливочное мороженое!), открытые троллейбусы к Шипсхед-Бэй, к веселой Рокэвейз, запах крабов, раков, моллюсков, печеной голубой рыбы, жареных морских гребешков, кружки с пивом за пять центов, столы для ланча и где-нибудь, везде, повсюду и всегда одна из «публичных» библиотек Эндрю Карнеги, где книги, которые ты страстно хочешь прочесть, либо «выданы», либо еще не внесены в каталог, либо украшены — как бутылки виски и бренди Хеннеси — тремя звездочками. Нет, на дни древних Афин это не походило, равно как на дни и ночи Рима или на шальные, убийственные дни времен Елизаветы Английской, или даже на «добрые старые девяностые» — но все же это был наш «маленький Манхеттен», а название старого театрика, которое я изо всех сил пытаюсь вспомнить, знакомо мне не меньше, чем Бреслин-Бар или Аллея Пингвинов, но не вспоминается оно — пока не хочет вернуться. Но он был здесь когда-то, все театры были здесь, все великие старые актеры и актрисы, включая таких бездарей, как Коре Пейтон, Дэвид Уорфилд, Роберт Мэнтилл, а также человек, которого ненавидел мой отец — его полный тезка Генри Миллер. Они по-прежнему живут, по крайней мере в памяти, а с ними давно прошедшие дни, давно увиденные пьесы, книги — некоторые из них так и не прочитанные, критики, которых еще только предстоит выслушать. («Поверни вселенную назад и верни мне мое вчера!»)
И вот сейчас, когда я уже закрываю лавочку, название театра вдруг возвращается ко мне! «Уоллекс»! Вы его помните? Видите, если не давать себе покоя (мнемотехника), это всегда возвращается. Ах, я ведь вновь вижу его — таким, каким он некогда был, с темным, каку храма, старым фасадом. И тут же возникает афиша. Ну, конечно же, ведь это она — «Дочь священника!» Такая озорная! Такая смелая! Такая вольная!
Сентиментальная нота для концовки, но разве это имеет значение? Я собирался рассказать о прочитанных мною пьесах, но вижу теперь, что едва коснулся их. Некогда они казались мне очень важными — несомненно, таковыми и были. Но пьесы, которые заставляли меня смеяться, плакать и жить, для меня по-прежнему гораздо важнее, пусть даже это явления меньшего масштаба. Ибо я смотрел их с друзьями, приятелями, корешами. Встаньте, о бывшие члены Общества Ксеркса! Встаньте, даже если обеими ногами стоите в могиле! Я должен обратить к вам свое прощальное приветствие. Должен сказать вам, всем и каждому по отдельности, как сильно я вас любил, как часто думал о вас с тех пор. Да соединимся мы в мире ином!
Мы все были такими дивными музыкантами. О чепуха, чепуха, чепуховина!
А теперь я прощусь и с этим молодым человеком, одиноко садящим в мрачной гостиной за чтением классиков. Какая гнетущая картина! Что бы он делал с этими классиками, если бы ухитрился всех их прочесть? Классики! Медленно, очень медленно я подбираюсь к ним — не читая их, а разбираясь с ними. С предками — с моими, твоими, нашими славными предшественниками — я соединяюсь на поле из золотой парчи. Говоря коротко, в повседневной жизни… Хоть тебя и нельзя назвать классиком в полном смысле этого слова, Вольтер, но ты все равно ничего не дал мне — ни «Задигом» твоим, ни «Кандвдом». Почему же я вытаскиваю на свет этот жалкий, пропитанный уксусом скелет, мосье Аруэ? Потому что он мне сейчас понадобился. Я мог бы назвать еще двенадцать сотен других ничтожеств и болванов, которые также мне ничего не дали. Я мог бы устроить petarade[181]. С какой целью? Дабы указать, подчеркнуть, торжественно заявить и вынести бесповоротное решение, что — в пьяном виде или на трезвую голову, на роликовых коньках или без них, с голыми кулаками или в шестиунциевых перчатках — жизнь всегда идет первой. Oui, en terminant се fatras d’evenements de ma pure jeunesse, je pense de nouveau a Cendrars. De la musique avant toute chose! Mais, que donne mieux la musique de la vie que la vie elle-meme?[182]