Любовь Воронцова - Софья Ковалевская
Скупой на слова, резкий, он нисколько не напоминал добродушного Люиса. Для лекций он сам выбирал больных — «иллюстрацию», выбирал крайне бесцеремонно, словно они только «медицинские препараты», лишенные способности чувствовать, и тут же, при них, определял болезнь и выносил смертные приговоры.
— Разумеется, если эти больные бесплатные, они должны таким образом расплачиваться за советы светила, — с отвращением сказала Ковалевская Жаклару и не могла заставить себя отнестись благожелательно к парижской знаменитости.
— Где кончается научная правда, где начинается надувательство во имя придуманных «коньков» врача? — как будто уловив ход мысли Ковалевской, сказал сопровождавший гостей врач. — Гипнотизм, — несомненно, великое открытие, но, поверите ли, бывают минуты, когда самое слово «гипнотизм» выводит меня из себя.
Софья Васильевна порадовалась, что отдохнула, окрепла и нет надобности отдавать себя в руки эскулапов. Но виденное и слышанное в больницах не давало ей покоя. В ней заговорила журналистка, и Ковалевская, не удержавшись, написала два живых, остроумных, едко критических очерка о посещении парижских больниц, послала их в «Русские ведомости», где они и были напечатаны под псевдонимом Софья Нирон.
Вскоре ей снова пришлось проявить свой публицистический талант, но по другому — трагическому для русских демократически настроенных людей — поводу.
28 апреля 1889 года умер M. E. Салтыков-Щедрин.
Шестидесятник-эмигрант Е. В. де-Роберти и П. Л. Лавров попросили пользовавшуюся большой популярностью в русской колонии Софью Васильевну взять на себя инициативу подписки на венок Салтыкову-Щедрину и посылки сочувственной телеграммы его вдове от различных русских кружков в Париже.
Софья Васильевна с готовностью взялась за это. Но оказалось, что многие из соотечественников, находившихся во Франции, выразили опасение, как бы в подобном акте изъявления скорби по поводу смерти великого писателя царское правительство не усмотрело «потрясения основ». К телеграмме Ковалевская не смогла собрать и десяти подписей и, разгневанная, написала Максиму Максимовичу:
«…Какую массу пошлости я насмотрелась в эти два дня, вы представить себе не можете! В результате — почти полная неудача, усталость, неимоверная досада на самое себя, зачем я связалась с этими пошляками, и почти физическое ощущение, что я эти два дня провозилась с чем-то очень неопрятным…»
С именем великого писателя-борца для нее связывались самые светлые, самые незабываемые воспоминания о революционном подъеме в России. Произведения Салтыкова-Щедрина звучали как страстный голос неподкупной совести в черные годы реакции. Софья Васильевна хотела рассказать о нем французам так, чтобы они поняли, кого потеряло человечество со смертью русского писателя.
«Еще одно блистательное имя вычеркнуто из списка имен той плеяды великих писателей, которые родились в России в первую четверть нашего века и которые стали известны и любимы за границей почти столь же, как и в своей стране», — так начала Софья Васильевна очерк о благороднейшем представителе поколения революционных демократов, чью правдивую, протестующую речь могла заставить умолкнуть одна только смерть.
«Талант Щедрина, — писала Ковалевская, — с большой силой проявил себя в разных литературных жанрах, но главное призвание писателя была сатира, жанр, более других связанный с родной почвой: слезы повсюду одинаковы, но смеется каждый народ по-своему. Вот почему сатирика с трудом понимают в другой стране. А главное, что мешает иностранцу оценить силу дарования Щедрина — это «Эзопов язык», к которому он вынужден был прибегать, чтобы голос его мог прорваться через барьеры запретов и достичь слуха читателя. И как поразительно умели читать между строк в России люди, подготовленные к этому прессом царской нетерпимости к свободной мысли. Нечто вроде незримого единения и таинственного понимания установилось между публикой и любимым автором!»
Да и сам Салтыков-Щедрин не скрывал того, что он приучил себя писать как можно больше слов, чтобы из множества их хоть что-нибудь осталось, дошло до сознания. «Моя манера писать, — говорил он, — есть манера — рабья. Она состоит в том, что писатель, берясь за перо, не столько озабочен предметом предстоящей работы, сколько обдумыванием способов доведения его в среду читателей. Еще древний Эзоп занимался таким обдумыванием, а за ним и множество других шло по его следам. Эта манера изложения, конечно, не весьма казиста, но она составляет оригинальную черту значительной части произведений русского искусства, и я лично тут ни при чем».
С. В. Ковалевская подробно разобрала произведения Салтыкова-Щедрина, трогавшие ее сильнее всего по созвучию с ее мыслями. Взяв рассказ «Больное место», она раскрывала гнусность той государственной системы, которая слабого, по-своему даже не злого человека, способного к любви и нежности, превращала в негодяя. Писатель-сатирик показал мрачную драму, разоблачавшую полицейский режим, не употребив ни разу слова «сыщик». Но русский читатель, даже малообразованный, не мог ошибиться.
Ковалевская говорила, что была бы счастлива, найдись во Франции литератор, который бы понял Щедрина так, как понимаем его мы, русские, и истолковал его своим соотечественникам. Тем более что Щедрин выражал самую пылкую симпатию к стране Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана, Жорж Санд. «Оттуда, — писал он в статье «За рубежом», — лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас… Словом сказать, все доброе, все желанное, любвеобильное — все шло оттуда».
Особо выделяла Ковалевская тот факт, что именно Салтыков-Щедрин, в отличие от других писателей, изображавших несчастную судьбу крепостных крестьян, первым указал на губительное, растлевающее влияние, которое оказывало крепостное право и на самих господ.
Она охарактеризовала «Историю одного города» — «на самом деле беспорядочно шумную историю Российской империи» — как одно из значительных произведений Щедрина, которое не утратит интереса и для будущих поколений.
Глубокого предвидения были исполнены заключительные слова ее очерка, спешно написанного, хранившего теплоту сердечной взволнованности: «Его имя останется в истории не только как имя самого великого памфлетиста, которого когда-либо знала Россия, но и как имя великого гражданина, не дававшего ни пощады, ни отдыха угнетателям мысли… Кто живет для своего времени, тот живет для всех времен».
И еще одно событие до боли разбередило у Ковалевской неутихающую тоску по родине. 14 июля, в столетнюю годовщину взятия Бастилии, в Париже открылся Международный рабочий конгресс, на котором, по выражению Фридриха Энгельса, была представлена «вся Европа». Софью Васильевну пригласили на конгресс как представительницу русских женщин — выдающуюся поборницу женского движения. Она присутствовала на исторически важных заседаниях, на которых был дан идейно подготовленный Энгельсом бой оппортунизму в рабочем движении.