Лео Яковлев - Достоевский: призраки, фобии, химеры (заметки читателя).
Во время работы над своим последним романом Достоевский, вероятно, уже в полной мере ощущал себя представителем русской правящей элиты. В круг его постоянного общения входит уже не только Победоносцев, но и все великие князья и княгини, включая наследника (будущего Александра III), которому он лично преподнес пахнущий типографской краской экземпляр «Братьев Карамазовых» (подношение состоялось 16 декабря 1880 г. «в собственные руки его высочества» в Аничковом дворце). Возможно, именно этим ощущением личной причастности к высоким политическим кругам империи в «двадцать пятый кадр» романа им был помещен, помимо «еврейского», еще и «польский вопрос» — вечная головная боль русской императорской власти. Тем более, что в представлении Достоевского поляки в ненавистной ему иерархии социалистов-разрушителей занимали, как минимум, второе место, а третьего и вовсе не было. Вспомним по этому поводу его слова из письма Пуцыковичу от 29 августа 1878 г.: «Кстати, убедятся ли они [т. е. в охранке], наконец, сколько в этой нигилятине орудуют (по моему наблюдению) жидков, а может, и поляков». Результатом всех этих государственных размышлений было появление соответствующих образов в художественном творчестве Достоевского, где поляки возникают одновременно с евреями! достаточно вспомнить издевательские фигуры «полячков», один из которых, явившись на похороны Мармеладова в «Преступлении и наказании», привел затем еще двоих своих никому не известных соплеменников, чтобы пожрать на дармовщину на поминках.
Потом в «Бесах» появляется еще один карикатурный персонаж — ссыльный ксендз Слоньцевский, однако «польская линия» в этом романе-памфлете развития не получила. Зато в «Братьях Карамазовых» «достоевские поляки» уже предстают в полный рост. В мимолетных образах «панов» Муссяловича и Врублевского — проходимцев и карточных шулеров, беспрестанно демонстрирующих при этом свой польский гонор, в полной мере отразилось предубеждение писателя к польскому народу, чья кровь текла в его жилах. Здесь же нашлось место и политическому доносу:
— За Польшу, панове, ура! — прокричал Митя, подняв стакан. Все трое выпили. Митя схватил бутылку и тотчас же налил опять три стакана.
— Теперь же за Россию, панове, и побратаемся!
……………………………………………………………………………………
— За Россию, ура! — провозгласил он снова. Все, кроме панов, выпили, а Грушенька выпила разом весь свой стакан. Панове же и не дотронулись до своих.
— Как же вы, панове? — воскликнул Митя, — Так вы так-то?
Пан Врублевский взял стакан, поднял его и зычным голосом проговорил:
— За Россию в пределах семьсот семьдесят второго года!
— Ото бардзо пенкне/ (Вот так хорошо!) — крикнул другой пан, и оба разом осушили свои стаканы.
— Дурачье же вы, панове, — сорвалось вдруг у Мити.
— Пане!! — прокричали оба пана с угрозою, наставившись на Митю как петухи. Особенно вскипел пан Врублевский.
— Але не можно не мець слабосьци до своего краю? — возгласил он. (Разве можно не любить своей стороны?).
Так Достоевский «почтил» память о встреченных им на каторге Шимоне Токаржевском, Юзефе Аничковском, Людвиге Корчинском, об умершем в Омском остроге профессоре Иосифе Жоховском и других поляках, отбывавших наказание за участие в польском освободительном движении. К этой своей «памяти» обратился он и когда выбирал фамилию для одного из карикатурных «панов» в «Братьях Карамазовых», сначала, в подготовительных материалах, называвшегося Бемом, а затем, в окончательной редакции — Муссяловичем (Кароль Бэм и Ян Мусялович — узники Омского острога, как и сам Достоевский). Когда-то главный врач тюремного госпиталя Троицкий предостерегал Достоевского от общения с поляками, «из которых некоторые, несмотря на свое происхождение, усвоили уже хитрость, низость и прочие качества». Тогда Достоевский «с благодарностью» принял «предостережения» доктора, но в полной мере последовал им, как мы видим, тридцать лет спустя, когда уже сам стал «предостерегать» своих читателей, в том числе — «высочайших», о польской угрозе русской политике и нравственности. «Они столь же опасны, как и во времена последнего польского восстания, если не более», — как бы говорит Достоевский в своем последнем романе.
Когда-то Д. Мережковский сказал о Достоевском, что, «как это часто бывает с пророками, от него был скрыт истинный смысл его же собственных пророчеств», и, вероятно, он был прав. Во всяком случае, когда читаешь и перечитываешь главу «Бесенок», трудно избавиться от ощущения, что в этом тексте есть не только то, что так нравилось фабрикаторам «дела Бейлиса», но и нечто скрытое даже от автора. Вслушайтесь в слова Достоевского, описывающие облик, речи и поведение Лизы:
«Она не тронулась ему навстречу, но зоркий, острый ее взгляд так и впился в него. Взгляд был несколько воспаленный, лицо бледно-желтое».
«Знаете, Алеша, я иногда думаю наделать ужасно много зла и всего скверного, и долго буду тихонько делать, и вдруг все узнают. Все меня обступят и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно».
«Ах, я вам один мой смешной сон расскажу: мне иногда во сне снятся черти, будто ночь, я в моей комнате со свечкой, и вдруг везде черти, во всех углах, и под столом, и двери отворяют, а их там за дверями толпа, и им хочется войти и меня схватить. И уж подходят, уж хватают. А я вдруг перекрещусь, и они все назад, боятся, только не уходят совсем, а у дверей стоят и по углам, ждут. И вдруг мне ужасно захочется вслух начать Бога бранить, вот и начну бранить, а они-то вдруг опять толпой ко мне, так и обрадуются, вот уж и хватают меня опять, а я вдруг опять перекрещусь — а они все назад. Ужасно весело, дух замирает».
«…я почувствовала, что в презрении быть хорошо. И мальчик с отрезанными пальчиками хорошо, и в презрении быть хорошо…
И она как-то злобно и воспаленно засмеялась Алеше в глаза».
«А Лиза, только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду, приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь, изо всей силы придавила его. Секунд через десять, высвободив руку, она тихо, медленно прошла на свое кресло, села, вся выпрямившись, и стала пристально смотреть на свой почерневший пальчик и на выдавившуюся из-под ногтя кровь».
Вспомним, что все это развертывается вокруг сообщения о прочтении Лизой «одной книги» об истязании неким «жидом» четырехлетнего мальчика, вызвавшей у Лизы единственное желание — стать непосредственной участницей этого события и сладострастно наблюдать за агонией ребенка, вкушая свой любимый ананасный компот. Об этом ананасном компоте она вспоминает четырежды в пределах одной странички ее диалога с Алешей; и когда внимательно читаешь эту страницу, возникает мысль, что, может быть, тот, другой, Достоевский, пребывающий «за кадром», пытается предупредить нас о том, что любая информация о насилии и изуверстве отчасти адресуется темным сторонам человеческой души, пробуждая в ней низменные страсти и инстинкт подражания, толкающий нравственно неустойчивых людей на воспроизведение прочитанного, услышанного или увиденного. Может быть, уже тогда этот другой Достоевский различал в туманном, хоть и не очень далеком будущем отнюдь не евреев в роли пьющих человеческую кровь, а сатанистов или просто внешне добропорядочных обывателей, закусывающих водочку человечинкой на скромном пикничке в российской глубинке. Может быть, ему просто хотелось, чтобы каннибалы оказались жидами. И нет конца этой эстафете Зла, а значит, даже само название главы «Бесенок», помимо указанной выше явной и прямой аналогии с одноименной повестью Вс. Крестовского, может иметь и тайную связь с названием романа «Бесы», появившегося на свет за восемь лет до написания одиннадцатой книги «Братьев Карамазовых».