Павел Бирюков - Биография Л.Н.Толстого. Том 1. 2-я часть
17-го мая Л. Н-ч уезжает в Москву.
26-го мая он проводит день в семье доктора Берса, женатого на его подруге детства, Иславиной, и жившего тогда на даче под Москвой, в Покровском. В дневнике Льва Николаевича есть такая краткая фраза об этом посещении:
«Дети нам прислуживали. Что за милые, веселые девочки».
Одна из них, младшая, стала через 6 лет его женой.
Затем он продолжает путь и 28 мая приезжает в Ясную Поляну. На другой день он пишет брату, Сергею, письмо, в котором, между прочим, говорит следующее:
«В Москве я пробыл 10 дней… чрезвычайно приятно, без шампанского и цыган, а немножко влюбленный – в кого, расскажу после».
По приезде в Ясную он, конечно, едет здороваться с соседями, к сестре Марье Николаевне, к Тургеневу и другим.
По двум следующим письмам к брату мы видим, что в конце лета Льва Николаевича постигла серьезная болезнь. Он пишет брату в начале сентября 1856 года:
«Теперь только, в 9 часов вечера, понедельник, могу дать тебе хороший ответ, а то все было хуже и хуже; привозили двух докторов, пускали еще 40 пиявок, но сию минуту только я заснул и, проснувшись, почувствовал себя значительно лучше. Раньше дней 5–6 все-таки и думать нельзя мне ехать. Так до свидания; пожалуйста, уведомь, когда ты уедешь и точно ли есть большие упущения у тебя в хозяйстве, и не очень без меня выбивай места. Собак, может быть, пошлю завтра».
В письме от 15-го сентября он, между прочим, сообщает:
«Любезный друг Сережа. Здоровье мое и поправилось, и нет. Боли той нет и воспаления нет, но какая-то тяжесть в груди, покалывает и к вечеру болит. Может быть, оно и пройдет понемногу само собой, но я не скоро решусь ехать в Курск, и ежели не скоро, то и совсем нечего ехать. Скорее, ежели недели две не будет лучше, я съезжу в Москву».
Вскоре он снова перебрался в Петербург, откуда писал брату 10-го ноября 1856 года:
«Извини, любезный друг Сережа, что пишу два слова, – все некогда. Мне все неудачи с моего отъезда, никого нет здесь, кого я люблю. В «Отечественных записках», говорят, сильно обругали меня за военные рассказы, – я еще не читал, но, главное, Константинов объявил мне, только что я приехал, что великий князь Михаил, узнав, что я будто бы сочинил песню, недоволен особенно тем, что будто бы я учил ей солдат. Это просто гнусно. Я объяснялся по этому случаю с начальником штаба. Хорошо только то, что здоровье мое хорошо, и что Шипулинский сказал, что у меня грудь здоровешенька».
26-го ноября 1856 года Лев Николаевич вышел в отставку. Мы можем упомянуть здесь об одном добром деле, сделанном им в конце своей службы.
Командир батареи, в которой служил Лев Николаевич, штабс-капитан Кореницкий, после войны должен был быть предан суду, но благодаря влиянию и хлопотам Льва Николаевича был от этого избавлен.
С выходом Льва Николаевича в отставку начинается новый период его жизни, литературно-общественный, с прорывающимся стремлением к личному счастью.
Несмотря на свою резкость суждений, на непризнание авторитетов, Л. Н. Толстой был желанным гостем и драгоценным членом литературного кружка «Современника».
Но самого Л. Н-ча эта среда далеко не удовлетворяла. И оно не могло быть иначе. Стоит прочесть воспоминания литераторов того времени, как, например, Герцена, Панаева, Фета и др., самого разнородного направления, чтобы прийти к весьма грустным выводам о нравственной слабости этих людей, мнивших себя руководителями человечества; вспомните некрасовские обеды, попойки Герцена, Кетчера и Огарева, тургеневскую утонченную еду, все эти дружеские беседы, немыслимые тогда без большого количества шампанского, охоты, карт и т. д., – и вам горько станет за праздность и низменность интересов этих людей, не видавших всего зла этих оргий, перемешанных с проповедью народолюбия и всяческого прогресса. Среди всего этого бесстыдства, продолжающегося, быть может, в иной форме и до сего дня, раздался лишь один голос обличения и самобичевания человека, душа которого не могла вынести этого самообмана. Это был голос Л. Н. Толстого.
В своей исповеди он дает такую картину нравов тогдашнего литературного общества, т. е. общества конца 50-х и начала 60-х годов. Вот его слова:
«И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала.
Взгляды на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состояли в том, что жизнь вообще идет развиваясь, и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учат. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я – художник, поэт – писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.
Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы – самые хорошие и полезные учители; мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет – мы настоящие, а вот вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга.
Кроме того, было много между нами людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило меня усомниться в истинности этой веры.
Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта – обман.