Дэвид Дайчес - Сэр Вальтер Скотт и его мир
На малыше испробовали разные необычные способы лечения, но успеха не добились: Скотт вырос бодрым живым подростком, однако навсегда остался хромым; это увечье не очень бросалось в глаза, хотя стало заметнее в последние годы жизни, омраченные заботами и болезнью. «Среди примечательных средств, коими меня пользовали от хромоты, кто-то присоветовал, чтобы всякий раз, как в доме будут резать овцу, меня гольем пеленали в только что снятую, еще теплую шкуру. Хорошо помню, как в этом басурманском облачении лежу я на полу маленькой гостиной фермерского дома, а дедушка, седой и почтенный старик, пускается на всевозможные хитрости, дабы заставить меня ползать». Роберт Скотт, «седой и почтенный старик», умер, когда Вальтеру не исполнилось и четырех лет, однако внук хорошо его помнил. На протяжении всей жизни Скотт выказывал поистине невероятную память, чему есть множество свидетельств, и, несомненно, ясно помнил то, что случалось с ним на четвертом году и даже раньше. Его писательский гений, конечно же, опирался на память: о недавнем прошлом он узнавал, жадно внимая уцелевшим участникам миновавших бурных событий, а в историю лучше всего проникал по цепочке воспоминаний.
В Сэнди-Hoy малыш усердно поглощал всевозможные знания й рассказы. Песни и истории про якобитов пробудили в нем «весьма сильное расположение к дому Стюартов», расположение, которое, по его словам, «глубоко укоренилось благодаря рассказам, что велись при мне о зверствах, учиненных на казнях в Карлайле 16, а также в Горной Шотландии после битвы у Куллодена. Один или двое наших дальних родичей оказались тогда среди жертв, и, помнится, имя Камберленда (герцога Камберлендского, «Мясника» Камберленда, который командовал войсками короля Георга. — Д. Д.) вызывало у меня отнюдь не детскую ненависть. Мистер Керл, фермер из Йетбайра и муж одной из моих тетушек, видел казнь; вероятно, именно от него услыхал я эти горестные истории, оказавшие на меня столь сильное впечатление». Слышал он рассказы и о пограничных набегах и грабежах, в которых принимал участие и кое-кто из его собственных предков, а тетушка Дженни читала ему «Балладу о Хардикануте» 17 из «Застольного альманаха» Аллана Рамзея 18 Эту умело сделанную стилизацию из сорока четырех строф по восемь строк в каждой, написанную в начале века леди Уордлоу, мальчик выучил наизусть и самозабвенно декламировал во весь голос, к вящему раздражению местного священника, так что тот как-то раз даже воскликнул: «Разговаривать при этом дитяти все равно что пытаться перекрыть канонаду». На экземпляре «Застольного альманаха», который впоследствии перешел в его собственность, Скотт сделал запись: «Сия книга принадлежала моему деду Роберту Скотту, и из нее я наизусть запомнил „Хардиканута“ еще до того, как смог прочитать балладу сам. Первой я ее выучил — последней забуду». Конечно же, Скотт развил бы творческое воображение исторического плана, которое явлено в его поэтических сочинениях и романах, даже если б он и не провел маленьким мальчиком какое-то время в Сэнди-Hoy. Однако заманчиво думать, что именно там это воображение обрело свой столь своеобычный склад. В его памяти Сэнди-Hoy занимала, несомненно, свое особое место. Во «Вступлении» к Третьей песни «Мармиона», написанном в 1808 году и адресованном близкому другу Уильяму Эрскину, автор вспоминает свою тамошнюю родню и отдает дань любви и уважения деду:
Сквозь годы въяве вижу их —
Любимых, близких, дорогих,
С соломенною кровлей дом,
И круг родни пред камельком,
И Старца, что средь нас сидит, —
Он мудр, добр и родовит…
А вот и про себя самого:
Упрям, норовист, дерзок, смел,
У бабки баловень, пострел,
Докука, бес, насмешник злой —
Все ж был лелеем всей родней.
Самое существенное в этом автобиографическом «Вступлении», однако, — обобщенная картина того, какое воздействие оказали на автора пейзаж и история Пограничного края:
Пишу на стародавний лад
Мне с детства памятных баллад,
Их неказистый стих согрет
Очарованьем давних лет,
И первых чувств волшебный строй
Диктует песнь, звенит строкой.
Вот замок над твердыней скал —
Он в душу юную запал.
Реки могучей плавный ток
Мне б подсказал балладный слог —
Увы, там не было реки,
Ни рощ, где летни ветерки
Шептали б нежные слова,
Ручей и то журчал едва,
Но Музой стали в свой черед
Зеленый холм, небесный свод…
В руинах, все ж вещал мне он
О мощи тех, кем возведен;
И голову кружил не раз
Мне старожилов дивный сказ
Про то, как на ночной разбой
Лавиной по тропе крутой
Неслась на юг лихая рать
Трофей в долинах добывать,
А после пиршественный зал
Застолья гомон оглашал.
И мнилось: въяве слышу я
Звон стали, ржание коня,
А за провалами бойниц
Ловлю черты суровых лиц.
В уюте зимних вечеров
Я вечно был внимать готов
Старинным былям про любовь,
Про ведьм, про гордых дам, про кровь,
Про то, как честь родной земли
Мы отстояли — нас вели
Бесстрашный Уоллес, Брюс-герой
И про не столь уж давний бой,
Когда напор шотландских сил
Мундиры красные сломил.
Развитие мысли шло от ландшафта к истории, а от истории края — к истории народной и любви к отечеству. Но Скотт — при том, что самые великие его романы посвящены недавней истории родной Шотландии, — не был всего лишь шотландским писателем-патриотом. Половина его души была всецело под обаянием героического и буйного прошлого, но другая половина, принадлежавшая скорее просвещенному Эдинбургу периода расцвета, нежели дикому Пограничному краю, верила в разум, умеренность, развитие торговли, всевозможные блага и — чего таить греха — в материальную заинтересованность. Когда же эти стороны его натуры вступают в серьезное противоречие, тогда-то Скотт и поднимается в своих романах до вершин художественной прозорливости. Такого противоречия лишены его воспоминания о детстве, да и в раннем творчестве Скотта оно дает о себе знать лишь мельком. История становления Скотта-писателя — это история маленького мальчика, околдованного местами и преданиями, связанными с жестокими и героическими деяниями, мальчика, который вырос, чтобы постигнуть истинный смысл — с точки зрения человеческих подвигов и страданий — этих жестоких и героических деяний, и нашел способ соединить в своих романах колдовство и действительность. В конце концов не кто-нибудь, а Ревекка из «Айвенго» убедительнее всех судит о законах рыцарства:
«— Слава? — повторила Ревекка. — Неужели та ржавая кольчуга, что висит в виде траурного герба над темным и сырым склепом рыцаря, или то полустертое изваяние с надписью, которую невежественный монах с трудом может прочесть в назидание страннику, — неужели это считается достаточной наградой за отречение от всех нежных привязанностей, за целую жизнь, проведенную в бедствиях ради того, чтобы причинять бедствия другим? Или есть сила и прелесть в грубых стихах какого-нибудь странствующего барда, что можно добровольно отказаться от семейного очага, от домашних радостей, от мирной и счастливой жизни, лишь бы попасть в герои баллад, которые бродячие менестрели распевают по вечерам перед толпой подвыпивших бездельников? «19