Евгений Соловьев - Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность
Это беспорядочное, лишенное всякой исторической перспективы, чтение развивало талант Достоевского, гуманизировало его, но вместе с тем давало и слишком уж обильную пищу его фантазии, которую могла бы дисциплинировать, хоть отчасти, наука. Но науки не было, и безумная, нерасчетливая жизнь одним сердцем, одним воображением измучила Достоевского до конца и быстро довела его до того душевного кризиса, с которым мы познакомимся в следующей главе. Пока же еще несколько подробностей об этом чтении.
В молодости Достоевский читал горячо, страстно, с увлечением, не дававшим спать ему целые ночи. «Историю» Карамзина он знал почти наизусть, страстно любил Пушкина, предпочитая его Жуковскому; потом с еще большей горячностью набросился на Жорж Санд, открывшую перед ним новый мир общественных задач и отношений. В этих увлечениях товарищем ему был брат Михаил, и на этой общности умственных интересов и выросла их дружба. Особенно глубокое впечатление на Достоевского произвела Жорж Санд. В нижеследующих строках он сам прекрасно говорит об этом: «Появление Жорж Санд в литературе совпадает с годами моей первой юности, и я очень рад теперь (1876 год), что это так уже давно было, потому что теперь, с лишком тридцать лет спустя, можно говорить почти вполне откровенно. Надо заметить, что тогда только это и было позволено, – т. е. романы; остальное все, чуть не всякая мысль, особенно из Франции, было строжайше запрещено. О, конечно, весьма часто смотреть не умели, да и откуда бы могли научиться: и Меттерних не умел смотреть, не то, что наши подражатели. А потому и проскакивали „ужасные вещи“, например, проскочил весь Белинский… Но романы все-таки дозволялись, и сначала, и в средине, и даже в самом конце, и вот тут-то, и именно на Жорж Санд, сберегатели дали тогда большого маху… Надо заметить и то, что у нас, несмотря ни на каких Магницких и Липранди, еще с прошлого столетия всегда тотчас же становилось известным о всяком интеллектуальном движении в Европе, и тотчас же из высших слоев нашей интеллигенции передавалось и массе, хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей. Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением тридцатых годов. Об этом огромном движении европейских литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена многих новых явившихся ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже, хоть отчасти, хоть чуть-чуть известно стало и то, куда клонит все это движение. И вот особенно страстно это движение проявилось в искусстве, в романе, а главнейшее – у Жорж Санд. Правда, о Жорж Санд Сенковский и Булгарин предостерегали публику еще до появления ее романов на русском языке. Особенно пугали русских дам тем, что она ходит в панталонах, хотели испугать развратом, сделать ее смешной. Сенковский, сам же собиравшийся переводить Жорж Санд в своем журнале „Библиотека для чтения“, начал называть ее печатно г-жой Егором Зандом, и, кажется, серьезно остался доволен своим остроумием. Впоследствии, в 48 году, Булгарин печатал о ней в „Северной пчеле“, что она ежедневно пьянствует с Пьером Леру у заставы и участвует в Афинских вечерах, в министерстве внутренних дел у разбойника министра внутренних дел Ледрю-Роллена. Я это сам читал и очень хорошо помню. Но тогда, в 48 году, Жорж Санд была у нас уже известна почти всей читающей публике, и Булгарину никто не поверил… Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз ее повесть „Ускок“, одно из прелестнейших первоначальных ее произведений; я помню, я был потом в лихорадке всю ночь… Жорж Санд не мыслитель, но это одна из самых ясновидящих предчувственниц (если только позволено выразиться такою кудрявою фразою) более счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она бодро и великодушно верила всю жизнь, и именно потому, что сама, в душе своей, способна была воздвигнуть идеал. Сохранение этой веры до конца обыкновенно составляет удел всех высоких душ, всех истинных человеколюбцев… Она основывала свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою, в каждом своем произведении, и тем и признавала ее свободу»… Жорж Санд верила в будущее человечества, верила в грядущее счастье, и для многих, в том числе и для Достоевского, ее романы были великолепной демократической школой.
Глава III
Для большинства людей юность – самое счастливое время жизни: верится в себя, свои силы, здоровье, будущность, и эта вера дает яркую окраску каждому крохотному событию, которое человек с обычным в эти годы эгоизмом толкует в свою пользу. Господствует убеждение, вернее, настроение, что все на тебя смотрят и радуются, желают всякого благополучия и что вообще «я» – какая-то совсем особенная величина в жизни, которой предназначено совершить нечто особенное, и что к моему-то «я» жизнь будет, не в пример прочим, добра и снисходительна. Все это наивно, самонадеянно, светло и радостно; все это – у большинства. У Достоевского совершенно наоборот: его переписка, его думы за юные годы – это переписка и думы из подполья. Господствующее настроение – меланхолия, подозрительное отношение к жизни, мучительное недоверие к себе. Изредка какие-то чисто террористические взрывы юношеской самонадеянности. Болезненное воображение, не знающее удержу, ни на йоту выдержки и дисциплины, безумно-расточительная жизнь сердцем; совсем особенное самолюбие навыворот, которое ищет деятельности, ищет славы, но из-за робости, приниженности предпочитает сидеть в углу. Самолюбие, как бы обиженное и глубоко оскорбленное, заставляет повсюду и в каждом слове, движении видеть обман, неискренность; рядом с этим – ничем не удовлетворяющаяся требовательность в отношении к другим. Все это завершается страшным душевным кризисом и исключительной катастрофой в обстоятельствах жизни.
Переходим к фактам.
В начале 1837 года умерла мать Достоевского. Отец решился отправить сыновей в Петербург, в инженерное училище. «Был май месяц, – рассказывает Федор Михайлович, – мы ехали на долгих почти шагом и стояли на станциях часа по два, по три. Помню, как надоело нам, наконец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали о чем-то ужасно, обо всем „прекрасном и высоком“. Тогда это словечко было светло и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких словечек! Мы верили чему-то страстно, и хотя мы оба знали прекрасно все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни». С удовольствием отмечаем этот дрожащий юными силами луч идеализма, которому было суждено так скоро, хотя, к счастью, на время только, затеряться под грудой других, обидных и грубых впечатлений.