Александр Жолковский - Звезды и немного нервно
— Да не, ничего, — сказал слесарь, покачиваясь на пути к выходу, — он еще п-по-постоит.
— Сколько постоит? — забеспокоился любящий точность папа. — Год? Месяц? Неделю?
Слесарь качнулся в обратную сторону, мутно поглядел на папу и махнул рукой:
— В-вам х-хватит…
Когда у папы очередной раз разболелись зубы, он отказался их лечить. Вырвать и все. Мне хватит.
Даже если жизнь ему улыбалась, он не забывал оговорить пределы своего оптимизма. В 1984-м, приехав в Париж, он, несмотря на изрядную дозу подсоветской паранойи, был бодр, и мы целый месяц весело катались по Франции. Но на вопрос, куда в следующий раз — может, в Германию (страну, где он бывал в детстве и на языке которой говорил свободно), он сказал, спасибо, хватит. Увидеть Париж и умереть.
Разговоры о смерти учащались. Во время его последней болезни я стал из Лос-Анджелеса тревожно расспрашивать его, организовывать анализы, врачей, больницу. Он сказал:
— Аля, чего ты так волнуешься? В шестьдесят три года ты вполне можешь остаться сиротой.
В какой-то момент я попытался заинтересовать его написанием мемуаров — он столько видел, стольких знал, так хорошо все помнил и так блестяще рассказывал! Но он наотрез отказался:
— Мемуаристы врут. Не хочу врать!
Мемуаристы, действительно, врут (знаю по себе), но думаю, что в его случае речь шла не только о неизбежной забывчивости, а главное, пристрастности пишущего, но и о невозможности примирить ту печальную правду о пережитом, которую пришлось бы поведать, с его врожденной и воспитанной деликатностью по отношению к людям. Сказалась, наверно, и его установка на профессиональную цельность. «Не хочу быть шутом!» — говорил он в ответ на слова о том, что в основу мемуаров могли бы лечь его рассказы и показы из жизни музыкантов, имевшие неизменный успех у слушателей. Так или иначе, писать воспоминаний он не стал, лишив нас, я уверен, прекрасной книги, а себя — продуктивного занятия на склоне лет.
По-видимому, к концу он утратил то желание жить, которое Гёте считал залогом долголетия. Ну, Гёте-то он пережил на целых 11 лет, а умер как бы вовремя — в самом конце ХХ века, в сравнительно мирную эпоху, не дожив до ужасов нового столетия, которые, впрочем, вряд ли бы его удивили.
Своей любовью к виньеткам я обязан папе — мастеру устных новелл. Лучше всего они воспринимаются в записи на звуковую и видеопленку, но во многом сохраняются и в письменной передаче. По памяти приведу некоторые из них, а также другие связанные с ним истории.
Хэппи эндшпиль
В семье Урысонов, папиных родственников по матери, шахматы культивировались. А среди свойственников был даже знаменитый шахматист, чуть ли не чемпион Германии, Бениамин Блюменфельд (1884–1947; http://chess. ufanet.ru/history/his_foto.htm), по семейному прозвищу «Бомба». Он, кстати, одним из первых стал изучать психологию шахматной борьбы, и в 1945 году защитил на эту тему кандидатскую диссертацию. Урысоны вообще знали себе цену и не вступали в брак с кем попало: когда один из них захотел жениться на ком-то из семейства Моносзонов, родительское согласие было получено не сразу, а лишь после того, как была выработана снисходительная формула «Моносзон — это почти как Урысон».
Сам папа (Л. А. Мазель, продукт еще одного мезальянса) играл для любителя очень хорошо — в силу первого разряда. Он мог играть без доски и давал сеансы одновременной игры вслепую мне и моим дворовым сверстникам. Проблемы возникали у него только с Кириллом Двукраевым, который вскоре и сам получил первый разряд (а потом поступил на философский факультет МГУ, помешался на глубинах диамата, спился, приходил одалживать трешку, завербовался на целину и там погиб). Любил папа и шахматные задачи. Когда я показал ему одну из задач Набокова, он решил ее с первого взгляда и удивился, что она составляла предмет авторской гордости.
Он очень любил рассказывать истории из мира шахмат, смакуя перипетии происшедших на его веку поединков между Ласкером, Алехиным, Капабланкой, Эйве, Ботвинником. А я помню, как в начале 50-х он ходил в Зал Чайковского на какую-то из игр матча Бронштейна с Ботвинником, бессменным тогда чемпионом мира. Папа отдавал должное совершенствам Ботвинника, как и он, доктора наук, до зубов вооруженного теорией, но его — да и многих, в том числе меня, — волновал вызов, вновь и вновь бросаемый воплощению советского шахматного истеблишмента хрупким, неровным, непредсказуемым Бронштейном. Папа пришел возбужденный тем, как Бронштейн, потеряв фигуру и неясно на что надеясь, продолжал защищаться с такой неистовой изобретательностью, что Ботвинник, видимо, ошарашенный его дерзостью, в конце концов согласился на ничью. Впечатление, сказал папа, было сюрреальное на грани провокации, как будто Бронштейн, держась за потолок, опровергал все законы природы и общества. Как сказал бы Саша Осповат, «типичный залп по Кремлю». Но Кремль еще стоял прочно: матч кончился вничью, а по условиям ФИДЕ в таком случае чемпион сохранял корону.
Так или иначе, когда лет сорок спустя, уже после перестройки, один мой знакомый — кандидат технических наук, но с разносторонними культурными интересами (то, что по-английски называется culture vulture, «культурный стервятник»), — предложил мне лишний билет на престижную шахматную встречу (Карпов? Каспаров?), я сразу подумал о папе: для него это могло бы оказаться хорошим антидепрессантом. Приятеля, ценившего папины работы, моя идея тоже вдохновила: «Пойти на шахматы с Мазелем!». Не вдохновила она только папу. Как я его ни уговаривал, он сказал, что времена, когда он куда-то ходил, давно прошли. Приятель огорчился, снова пригласил меня, я снова отказался и вскоре забыл об этой истории.
Но она имела завершение. В очередном разговоре приятель сказал:
— Да-а, зря ты тогда не пошел. Отличная компания подобралась, на уровне докторов наук: доктор физмат наук такой-то, доктор технических наук такой-то, доктор биологических наук такой-то — и я. Жаль, Мазеля не было…
Реплика, в сущности, гоголевская («Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я…»), но — чистая правда, взята, как говорится у Зощенко, с источника жизни.
Теорема Понтрягина
Одновременно с Консерваторией папа учился в МГУ, на мехмате. Он с успехом его окончил и даже некоторое время колебался в выборе профессии. Победило музыковедение, в результате выигравшее от его математического склада ума.
Одним из папиных сокурсников по мехмату был видный в будущем математик Л. С. Понтрягин, с которым он в конце концов совершенно раззнакомился из-за антисемитских позиций, которые тот, уже в чине академика, занимал в трудные для советских евреев годы. Но о далекой общей с ним молодости папа вспоминал с удовольствием. Он любил приводить шуточную теорему, придуманную Понтрягиным в 1937 году: «Всякий советский человек будет арестован, если до этого не умрет».