Альфонс Доде - Воспоминания
Наконец я устыдился своей роли, и сердце неожиданно подсказало мне, что делать. Да к тому же яркое солнце, аромат весеннего сада, вливавшийся в открытое окно, отсутствие всякой торжественности, эта маленькая женщина, улыбающаяся и добрая, и еще множество других вещей придали мне смелости, и я открыл свое сердце Огюстине Броан, все сказал, во всем признался разом, а именно в том, что я не валах и не князь, а всего-навсего поэт и виновник приключения с рюмкой киршвассера; я поведал и об ужине на рынке, и о моем плачевном возвращении, и о моих страхах юного провинциала, и о моей близорукости, и о моих надеждах, и все это было сдобрено забавным произношением, свойственным моей родине. Огюстина Броан хохотала, как сумасшедшая. Вдруг раздается звонок.
— Это мои кирасиры, — говорит она.
— Какие кирасиры?
— Двое кирасир, которых мне обещали прислать ив шалонского лагеря. Говорят, у них удивительные способности комических актеров.
Я хотел было уйти.
— Нет, нет, останьтесь. Мы будем репетировать «Ослиное молоко», а вас я представлю как влиятельного критика. Садитесь сюда, на диван, рядом со мной.
Входят два долговязых молодца, робких, натянутых, багровых от смущения (один из них, кажется, и по сей день где-то играет). Ставится ширма, я сажусь поудобнее, и представление начинается.
— Они совсем не плохо играют, — говорит мне вполголоса Огюстина Броан, — но что за сапоги!.. Обратите внимание на сапоги, господин критик!
Эта непринужденная болтовня с остроумнейшей парижской актрисой привела меня в восторг, я был на седьмом небе. Я сидел, развалившись, на диване, кивал головой и улыбался с понимающим видом. Мой фрак, и тот лоснился от удовольствия.
И еще сегодня малейшее событие тех дней кажется мне чрезвычайно важным. Как много зависит, однако, от точки зрения! Я рассказал недавно Сарсе[32] комичную историю моих первых шагов в свете. Сарсе передал ее Огюстине Броан. И что же? Неблагодарная Огюстина, которую я, впрочем, не видел тридцать лет, поклялась, что знает меня только как писателя. Она обо всем забыла! Обо всем, что занимало такое большое место в моей жизни: о разбитых рюмках, о валахском князе, о репетиции «Ослиного молока» и о сапогах двух кирасиров!
ЛИТЕРАТУРНЫЕ САЛОНЫ
Мне кажется, что в наши дни не осталось уже ни одного литературного салона. Правда, у нас ость другие салоны, как говорится, более современные: политические салоны г-жи Эдмон Адан[33] и г-жи д'Оссонвиль,[34] белые-белые и красные-красные, где назначают префектов и смещают министров, а по торжественным дням появляются коронованные особы или Гамбетта. Имеются также салоны, где веселятся, чтобы не сказать: пытаются веселиться. Сколько воспоминаний, сколько сожалений! Там ужинают, играют в карты и по мере сил возрождают Компьен — красивую оранжерею, под прозрачной крышей которой распускается во всем своем мишурном блеске лишенный аромата цветок пустой светской жизни. Но подлинные литературные салоны, где возле приветливой зрелой музы собираются раз в неделю литераторы или же люди, мнящие себя таковыми, чтобы декламировать стишки, макая кружочки печенья в чашечки чая, такие салоны поистине канули в вечность. Я еще застал некоторые из голубых салонов Артенисы, сохранившиеся теперь лишь в провинции, более старомодные, чем гитара, безотчетная грусть и альбомные четверостишия.
Сдунем пыль с воспоминаний двадцатилетней давности. Пфф! Пфф! Пфф! Пыль поднимается прозрачным облаком, и в нем, как по волшебству, появляется и постепенно принимает ясные очертания образ добрейшей г-жи Ансело. В те времена г-жа Ансело жила на небольшой провинциальной улочке Сен-Гийом, позабытой Османом[35] в сердце Парижа, улочке, где мостовая поросла травой, где никогда не раздавался стук колес, а яркий дневной сеет был затенен домами, слишком высокими для своих четырех этажей. Старый безмолвный особняк с вечно закрытыми ставнями балконов и никогда не отворяющейся парадной дверью казался уснувшим по мановению волшебной палочки много веков назад. А то, что находилось внутри, вполне соответствовало фасаду: белый коридор, мрачная гулкая лестница, высокие потолки, широкие окна, покрытые росписью простенки. Все увядшее, поблекшее, неживое, и в этой рамке, точно созданной для нее, г-жа Ансело,[36] вся в белом, кругленькая, сморщенная, как розовое яблочко, словом, такая, какой представляешь себе добрых волшебниц, которые никогда не умирают, «о старятся в течение десятков тысяч лет. Г-жа Ансело и птиц любила, как добрая фея. Стены ее гостиной были закрыты клетками с щебечущими птицами, словно парапет набережной, возле которой расположился продавец пернатых. Но даже птицы пели здесь, видимо, старинные песни. На почетном месте бросался в глаза портрет кисти барона Жерара,[37] хорошо освещенный и повешенный под нужным углом; на нем была изображена муза этой обители — муза с распущенными волосами и в костюме эпохи Реставрации; она улыбалась улыбкой того времени и стояла вполоборота, в позе спасающейся бегством Галатеи,[38] выставив изумительно белое круглое плечико. Сорок лет спустя г-жа Ансело все еще декольтируется, только, надо признаться, у нее уже нет белых круглых плеч, некогда написанных бароном Жераром. Но какое это имеет значение для почтенной дамы? В 1858 году ей кажется, что она все та же красавица Ансело 1823 года, когда Париж аплодировал ее прелестной пьесе «Мари, или три эпохи». Ничто, впрочем, не говорит ей о перемене — все блекнет и старится вместе с ней: розы на коврах, ленты на драпировках, люди и воспоминания. Век движется вперед, а эта застывшая жизнь, этот интерьер другой эпохи, неподвижные, как судно на якоре, безмолвно погружаются в прошлое.
Достаточно было бы одного слова, чтобы нарушить чары. Но кто произнесет это кощунственное слово, кто посмеет сказать: «Мы стареем!» Друзья дома меньше, чем кто-либо другой, — ведь они тоже принадлежат к прошлому, они тоже мнят о себе, что не стареют. Вот г-н Патен,[39] прославленный г-н Патен, профессор Сорбонны, разыгрывающий молодого человека, там, у окна гостиной. Это низенький старичок, совершенно седой, но мило завитый барашком, изящный и порхающий, как оно и подобает ученому времен Первой империи. А вот Вьенне,[40] баснописец-вольтерьянец, длинный и худой, словно цапля из его тощих басен. Но божеством салона, божеством, окруженным лестью, восторгами, поклонением, был Альфред де Виньи, великий поэт, но поэт иной эпохи, необычный и старомодный, с видом архангела, с седыми ниспадающими волосами, слишком длинными при его маленьком росте. Перед смертью Альфред де Виньи завещал своего попугая г-же Ансело. И попугай занял место посреди гостиной на лакированном насесте. Друзья дома закармливали его сластями — ведь это был попугай Виньи! Насмешники прозвали попугая Элоа из-за его большого носа и мистического глаза. Но я забежал вперед… В те дни, когда я был представлен г-же Ансело, поэт был еще жив, и попугай не примешивал своего тонкого старческого голоса к многоголосому щебету, который поднимался, вероятно, в знак протеста, всякий раз, как г-н Вьенне пытался декламировать стихи.