Давид Каган - Расскажи живым
Его привезли в госпиталь в бессознательном состоянии. Гестаповцы заметили звезду комиссара на гимнастерке. Этого достаточно, чтоб занести в список подлежащих уничтожению. Но не в их правилах покончить с человеком быстро, не потянув из него жилы. Пусть полежит, помучается бессонными ночами в ожидании допроса и расстрела. Постепенно чувство ожидания смерти притупляется обреченный начинает строить план побега. Мечта о возвращении к своим, в армию, о встрече с семьей кажется осуществимой. К этому времени уже появляются признаки заживления раны, нога становится послушной. Вот тут-то и явятся гестаповцы и с порога махнут пальцем: выходи, пришла и твоя очередь!
Данила Петрович объявил, что в окна смотреть запрещено. Если часовой увидит — будет стрелять без предупреждения. Казарма окружена высокой изгородью из колючей проволоки, снаружи ходит патруль. Это — кроме охраны вокруг всего военного городка. К чему такая охрана вокруг лазарета — немцы, наверно, и сами толком не знают, но они любят «Ordnung» — порядок, а какой может быть порядок без колючей проволоки и пулеметов?! И — «Хайль Гитлер!»
День идет к концу. Кружка «гитлерзуппе», как называют баланду, выпита час тому назад, мучительно сосет под ложечкой от голода.
Кто-то, забыв уговор не вспоминать о еде, рассказывает:
— У нас, в деревнях, делают клецки с душами. Натрет баба картошки, закатает в картофельные комы жирное рубленое мясо...
— Ну, и скотина! Другой темы у него нет! — ругается мой сосед Рыбалкин.
Артиллерист не любит нытья, умеет и грустное превратить в шутку. Устав от болей, с трудом поворачиваясь, — у него ранение в поясницу — приговаривает:
— О-хо-хох, чаму я маленький ня здох?!
— Вы, что, здешний, белорус? — спрашиваю его, услышав знакомую поговорку.
Сверкнул, усмехаясь, золотой коронкой, почесал рыжеватые волосы.
— Брянский я. А служил здесь.
В палату стал заходить врач Петнов, высокий, сутулый. Он не раненый, работает в лагерном медпункте. От многолетнего пьянства кончик носа потемнел, немного раздут. Приходя, усаживается около Пушкарева. Пушкарева он побаивается, но его тянет на разговор с более сильным человеком.
— Как дела, Степан Иванович?
— Как сажа бела. Махорки нет?
— Нет! Если б встретились раньше, угостил бы и винцом, и табачком. Ах, жизнь была! — пускается он в хвастливые воспоминания о своей деятельности на посту санитарного врача, когда ему угождали и завмаги, и даже директор пивзавода.
Мы молча слушаем его, ожидая, когда он уйдет.
— Слыхали, Смоленск немцы взяли? Колонну пленных оттуда пригнали. При таких темпах они на днях и Москву возьмут!
Пушкарев С. И. с дочерью Женей.
1936 г.
Опять молчание, никто разговор не поддерживает. Петнов в раздражении поднимается.
— Что, не верите, Степан Иванович? Говорят вам, что через месяц они будут на Урале!
— На ... боком! — медленно, со вкусом выговаривает Пушкарев под громкий смех палаты, и от стратегии Петнова ничего не остается. Тот багровеет от досады и уходит.
— Хорошенькая стерва! — аттестует его Рыбалкин.
Думали, не скоро Петнов придет. Однако на следующий день он снова появился. На брюках и сапогах — редкие капли крови. Молча сел около Пушкарева, положил руки на колени. Пальцы дрожат, лицо бледное.
— Рассказывай, что в лагере? — спрашивает Степан Иванович.
— С немцами шутки плохи, вот что! Сейчас перевязал четырех пленных. Овчарки изгрызли.
— Откуда пленные?
— Из нашего лагеря. Залезли в склад, где лежат мешки с сухарями, а немцы окружили и пустили туда овчарок. Собаки здоровые, лошадь повалят. Раны глубокие, до костей! Всех притащили на носилках. Покусанные не кричат от боли, а судороги по лицу ходят, глаза, как у сумасшедших: прислушиваются, оглядываются, овчарок боятся. Я посидел с ними и ушел. От такой жизни и сам с ума сойдешь. — Петнов стал искать что-то в карманах, но не найдя, наклонился к Пушкареву. — Такие-то дела, Степан Иванович... Скорей бы уж войне конец, туда или сюда, как говорится.
— Оно и видно, что ты «туда-сюда».
— Ты прав, Петнов! — с издевкой над ним говорит Ивановский. — Мы люди тэмни, нам бы гроши и харч хороший!
Безучастный к словам Ивановского, Петнов сидит согнувшись. Потом повел блуждающим взглядом, медленно поднялся, слабой, неуверенной походкой пошел к двери. Видно, что сегодняшняя охота на людей потрясла его.
Дни идут медленно. Скоро месяц после ранения, а все лежу на спине, — повернуться на бок невозможно, гипс мешает и кость еще не срослась, на всякое движение отзывается болью. От неподвижного лежания на соломенном матраце крестец горит как обожженный.
Читать газеты пленным запрещено, но иногда кто-нибудь из санитаров находит газеты в лагерном мусоре. Прежде, чем разорвать, ее просматривают те, кто разбирает по-немецки. Кричащие заголовки из аршинных букв режут глаза. «В России хаос!», «Доблестные войска фюрера устремились к Москве!». Похоже на, то, что кое-кто еще сомневается в быстрой победе, а газета доказывает, что до нее рукой подать.
Однажды принесли «Новое время» — русскую газету небольшого формата, издаваемую в Берлине. На первой полосе статья Блюменталь-Тамарина — очевидца, так сказать, свидетеля... Этот не пожалел седин своей матери — народной артистки. Взахлеб приветствует «освободителей» и их «новый порядок». Рассказывает, как не ценили его, мешали в творческом росте, год он сидел, а освобожден потому, что мать хлопотала. Наконец-то ему повезло: перед войной приехал с труппой на гастроли в Черновцы, и здесь, — о, радость! — попал к немцам. В каждой строке — «коммунисты и жиды», — чем гуще, тем лучше, знает как угодить.
Первым гестапо забрало Клейнера. Утром широко распахнулась дверь, у входа вытянулся ефрейтор. Быстрой походкой вошел офицер, высокий, худой. Над его маленьким, сухим лицом фуражка с высокой тульей кажется огромной. Нервно пошлепывая лайковой перчаткой по ладони левой руки, оглядел всех и вслед за ефрейтором приблизился к Клейнеру. Затем отступил на середину палаты, не торопясь натянул перчатку, и, что-то приказав ефрейтору, вышел.
После ухода гестаповца воцарилась гнетущая тишина. Говорить не о чем, все ясно. Молчит и Клейнер, затягиваясь окурком, может быть, уже последним в его жизни.
Снова явился ефрейтор в сопровождении двух солдат, вооруженных автоматами.
— Komm![5] — приказал он Клейнеру.
Комиссар погасил окурок, встал, надел шинель, фуражку. Прихрамывая, отошел от койки, остановился, приложил руку к козырьку.